Я Стукалова Людмила Ивановна, родилась 28 сентября 1938 года. Когда началась война, мне было три года, а когда она закончилась, я пошла в школу. Я родилась в Ленинграде, в Калининском районе на улице Георгиевской, сейчас она называется Шепетовская. Когда началась война, мы жили на улице Гусева, которая проходила между Свердловской набережной и Среднеохтинским проспектом. В настоящее время улица Гусева, по-моему, исчезла. Комната у нас находилась в подвальном помещении. Папа ушел на фронт, а мама, которой был 21 год, осталась со мной и братиком Володей, родившимся в феврале 1941 года. Мои первые воспоминания о войне - это обстановка комнаты, отсутствие света, буржуйка, голод и бомбёжка. Помню, один раз мама нас оставила, наверное, стояла в очереди за продуктами, а мы с братиком остались в кровати, накрытые одеялами. И началась бомбёжка. От близкого взрыва вылетели стёкла, а наша кровать стояла у окна, вся кровать была засыпана стёклами, но мы не пострадали. Когда мама пришла, мы лежали притихшие, замёрзшие.
Войну я воспринимала в основном через страшные сирены. Она очень громко выла. Очень агрессивный, резкий звук, и такой силы, что, если ты оказывался на улице, надо же было ходить за дровами, то пробежать мимо сирены было невозможно. Вот это было очень страшно для ребёнка, по крайней мере, для меня. Появилось много крыс, я их очень боялась. Крысы были очень большие, здоровые, как кошки. Так как я была еще маленькой, очень всего боялась, даже находясь у себя в квартире. Охта почти на половину была деревянной и поэтому часто горела. Вот эти пожары, вой сирены и то, как мы бежим по лестнице в бомбоубежище, запечатлелось. Как-то бабушка принесла баночку щей и вот эта пол-литровая баночка осталась у меня в памяти. Там была мутная водичка и плавал один листик капусты. И эту баночку я вижу, как будто она сейчас передо мной. У нас был замечательный, маленький самоварчик, который мы ставили, чтобы кипяточек был. Мы его звали «дистрофик». Он у нас оставался ещё долго после войны и получил такую шуточную кличку. Мы говорили: «Ну, давайте «дистрофика» поставим, попьём чайку». Но чувства голода я совершенно не помню, вот совершенно нет этого. Так же совершенно не помню, каким был мой братик. Он умер через полгода от голода, мама заболела цингой, и у неё пропало молоко. После этого мы переехали к прабабушке, жившей в доме №21 по Среднеохтинскому проспекту на углу Среднеохтинского и Панфилова. А получилось это так, мама мне рассказывала, что её брат Коля получил отпуск на три дня, и он привёз нам, в вещевом мешке, какие-то продукты. Мама заболевала, мальчик уже умер, а я плачу и говорю: «Дядя Коля, меня мама ведь совсем не кормит. Я её прошу, прошу, а она меня не кормит». Мама рассказывала, что он, как стоял, так и потерял сознание. Увидел меня в таком состоянии, ты плачешь, ребёночек умер, он потерял сознание. А ему самому девятнадцать лет было. И вот он взял нас и перевёз к прабабушке на Большеохтинский. До революции этот дом принадлежал подворью Коневецкого монастыря, рядом стоял храм Василия Великого. В двадцатые годы храм разрушили, а дом, в котором жил причет, сделали жилым, устроив в нём коммунальные квартиры. В одной из этих комнат мы и жили, практически в келье этого монастыря. Узенькая, узенькая комната с печкой. Моя бабушка жила в соседнем доме на улице Панфилова. Мама слегла с совершенно жуткой цингой. Но как-то зашла соседка и говорит: «Ну что же у вас умирает дочь, такая молодая. Дайте хоть что-нибудь из вещей, я пойду на рынок, попытаюсь обменять на лук или чеснок». Бабушка дала какие-то свои сапоги, отрез, который дедушке лежал на костюм. Соседка пошла на рынок, обменяла на несколько головок чеснока, лука. Ещё принесла хвои, из которой делали отвар. И маму она подняла на ноги. За счёт того, что наша келья была очень маленькая, она быстро протапливалась. Если в старой комнате стояла буржуйка, то здесь топилась круглая голландка. Топили мебелью, книгами и всем, что могли достать. Там было много мышей, невозможно было открыть комод, где лежало бельё. Они бегали везде. Вши, конечно, тоже были, очень много было, даже после войны, помню, перед тем, как идти в школу, все косички надо просмотреть, гниды все убрать. В первом классе меня отправили в баню, в которой проводились специальные дезинфекционные дни, когда туда водили детей, прожаривали бельё, промывали чем-то голову. Такая борьба со вшами проводилась в первые послевоенные годы, потом вши исчезли.
Летом 1942 года мама поднялась и устроилась на работу в воинскую часть, в прачечную. Эта воинская часть находилась как раз на противоположном берегу Невы рядом со Смольным монастырем, прямо на берегу. Это здание и сейчас стоит. Мама дома меня одну не оставляла, а брала всё время с собой на работу. И мы с мамой там практически всю войну работали. Летом ходили пешком через Большеохтинский мост, а зимой, когда Нева замерзала, шли прямиком по льду, чтобы не обходить по мосту. Прачечная работала круглосуточно, и мама работала посменно. Я была не единственным ребёнком, там ещё были дети сотрудников, которые брали с собой детишек. Я помню, как приезжала машина, полная солдатских пилоток. Кузов поднимался и пилотки высыпались такой пирамидой. Сотрудницы, и я с ними, садились вокруг, и знаете, у солдат за отворотами пилоток всегда были иголочки, чтобы подворотничок можно было подшить или починить одежду. И вот эти иголки нужно было убрать, вынуть их, чтобы они не заржавели. Ведь всё это шло в барабан, в котором стирали бельё. Про звёздочки ничего не помню, наверное, их снимали ещё в части, вот иголки помню, как вынимали. У меня был такой передничек, в который я их втыкала. После такой работы у меня покрывались цыпками и очень болели руки. Пилотки пропотевшие, грязные такие, солдаты же и в земле, и в окопах. Ну, и, вы знаете, приходили же машины, там и маскхалаты, в них и пальцы, и ноги и руки окровавленные все. Они были и в земле, и в крови, и во всём. Приходили целые машины и выгружались в прачечной. Стирали в огромных, как цистерны, барабанах, на первом этаже, а на втором была сушилка. Между этажами ходил огромный, квадратный лифт, примерно два на два метра. Он был очень чистый, туда заносили стираное бельё и поднимали наверх, в сушилку. Мне в этом лифте выделили уголочек, что-то постелили, и когда я уставала, то спала. И всю ночь, или сколько я там спала, этот лифт поднимал туда-сюда.
Я считаю, что выжила благодаря маминой работе. Прачечная находилась в двухэтажном желтеньком здании, а напротив, в здании Смольного монастыря, находилась столовая, принадлежавшая этой воинской части, в которой кормили и маму, делившуюся со мной.
Вышло распоряжение об эвакуации из города детей. Мама привела меня в районный пункт сбора. Меня посадили в кузов, дали в руки узелок с вещами. На руке у меня была привязана, знаете, как у младенцев привязывают, бирочка с именем и фамилией. На одежде тоже писали. Сама я не помню, а мама мне рассказывала, что мы пришли, она и её родная сестра, на этот пункт, посадили меня и ждём, пока все машины заполнятся и дадут команду. И вдруг сестра говорит маме: «Знаешь, Вера, а вот сейчас Люда уедет, а вдруг что. Мы потом её и не найдём». Мама говорит: «Ой, а что же делать?» Сестра отвечает: «Да что делать, давай её возьмём и будем здесь все вместе умирать». И в последний момент, не говоря никому, они меня схватили и убежали домой.
В 1943 году умерла прабабушка, и бабушке даже удалось её похоронить. Это было тогда очень трудно. Даже гроб было некому заказать. Но знакомый сделал гроб, и прабабушку похоронили на Охтинском - Георгиевском кладбище. Прабабушкина могилка известна. Бабушка была как-то спокойна, что она свою маму смогла похоронить в свою могилку, а не в общую. Тем более, что своего мужа - моего дедушку ей похоронить не удалось, и он лежит в братском захоронении. Мой девятнадцатилетний дядя, Николай Степанович Якушенко, погиб в Синявино.(По данным ОБД «Мемориал» Якушенко Н.С. 1922 г.р. лейтенант, 946 с.п. 142 Краснознамённой с.д. Убит 05.02.1943 г. Похоронен на поле боя 4090.) Я очень хорошо помню этот день. Как мы плакали, когда получили извещение. Я помню плач мамы и бабушки. Видя, что они все плачут, и я начала кататься по дивану и плакать. У меня есть его письма и папины есть. Мой папа - Иван Тимофеевич, ушел в первые дни, но вернулся и ещё долго работал. Бабушка искала могилу Коли, который в Синявино погиб, много ездила со своим зятем. Они долго искали, надеялись, что, может, на братских могилах есть надпись. Но не нашли. Я единственное, что могла сделать - отпела его заочно, а земельку, которую при отпевании дал батюшка, похоронила в бабушкину могилу.
Когда мы получили похоронку о Коле, а это было, кажется, двенадцатого февраля 1943 года, мама пошла за хлебом и потеряла все карточки. На всю семью - на бабушку, на прабабушку, на тётю, на себя и меня. Она пришла и сказала, что нет карточек. Было начало месяца, а это значит - всё, погибаем. Бабушка пошла в жилконтору, рассказала, что случилось, что дочь получила похоронку, расстроилась, в общем, потеряла все карточки. И вот эта женщина выдала одну карточку, на меня, хоть не имела на это права и могла пострадать. И вот на эту детскую карточку мы прожили весь месяц. Правда это уже был 1943 год, блокаду недавно прорвали и продуктовые нормы заметно прибавили. Соседи нас тоже очень выручили, они нам отдавали картофельные отчистки. Бабушка их, конечно, очень хорошо мыла, пропускала через мясорубку и прямо на плите пекла лепёшки.
Я помню день прорыва блокады. Тарелочка радиоприёмника никогда не выключалась. До шести стучал метроном, а потом оно включалось. И вот, рано утром, было объявление о прорыве блокады. Я, мама и соседка лежим в одной кровати, чтобы теплее было, и на нас навалено несколько одеял, на голове - косынки. И вот мы проснулись, лежим в этом, как-будто блиндаже, и слушаем. Очень хорошо помню этот момент, просто, как кадр запечатлелся в памяти. Лежишь в кровати, слышишь эту новость и чувствуешь радость.
В 1944-м у нас на Охте открылся детский садик. И я до школы, годик в него ходила. Руководила детским садиком удивительная женщина. Она была, наверно, из смолянок или бестужевок. Такая, очень воспитанная, очень благородная женщина. Она смогла организовать этот садик, и он действительно стал известен в городе, так что через год нас перевели в другой, а наш отдали туберкулёзным детям. Через много лет, когда я была уже студенткой, бабушка повстречалась, на улице с директором этого детского сада. Она, через столько лет, помнила меня и расспрашивала бабушку. Узнав, что я студентка университета, учусь на историка искусств, она была очень рада.
День Победы я совершенно не помню и день возвращения папы тоже. Помню, что папа пришел ко мне в садик, а у нас был там какой-то праздник. Я выступала. И папа стоял ещё в военной форме. И я выступаю и вижу, как папа стоит среди остальных родителей. Вот этот радостный момент помню.
Я уже говорила, что совершенно не помню блокадного голода, а очень запечатлелся послевоенный голод. Видно в семь лет он как-то больше осознаётся. Послевоенные годы были очень трудные, очень голодные. Мы очень бедно жили, вот тогда я очень чувствовала голод. Я не забуду, как мне очень хотелось, есть, и я пришла к тёте в гости, это сестра моего папы. Она говорит: «Люда, у меня ничего нет, есть только кислая капуста». И я эту капусту до сих пор не могу забыть. Тётя давно умерла, а я её с любовью вспоминаю за то, что она тогда меня накормила этой капустой.
После войны в Ленинграде было огромное количество нищих. Я не разбиралась, были ли это инвалиды или человек где то пострадал, или остался без крова и ему не на что поесть. Я их только так воспринимала. Как нищих.
В 1945 году бабушка с Охты переехала на Конюшенную площадь. Посередине площади -храм Спаса Нерукотворного, в котором отпевали Пушкина, Глинку. Напротив стоит здание с большими крыльями. В одном крыле были коммунальные квартиры, а в другом жили немцы. Они ходили в своей военной форме. Их строили отрядом и куда-то водили на работы. Однажды в 1946-47 году я приехала в гости к бабушке. Немцы меняли у бабушки окна. Один немец показывает бабушке маленький домик в виде копилки, беленький с оранжевой крышей,и говорит: «Хлеб». То есть, он просит поменять, возьмите мой домик, а дайте мне кусок хлеба. И бабушка дала ему хлеб. А я и говорю: «Бабушка, зачем ты фрицев кормишь?» Бабушка говорит: «Ну это же человек».
У меня сохранились письма дяди Коли, он писал, как он устроился, что пока они в бой не идут, проходят подготовку. … Но кроме таких бытовых вещей и описания жизни, которую они ведут, ещё есть общее такое настроение, уверенность, что мы победим. И обязательно такие слова есть, их же не заставляли это писать. Сзади никто не стоял и не говорил - пишите только так, или без этих фраз мы ваше письмо не отправим. Как бы там политработник не работал, но не заставлял же это писать, а это в письмах есть, то есть, это был внутренний посыл. Какой-то оптимизм и непреложная вера, что мы победим. Это само собой разумеющееся. А что люди видели вокруг, это же страшно, видели гибель своих ребят каждый день, тоже столько пережито ими там. А вы знаете книгу Николая Николаевича Никулина «Воспоминания о Войне»? … Нельзя ставить клеймо на всю интеллигенцию, Виктор Платонович Некрасов был из интеллигенции, даже из дворян и высокообразованный. Это же страшный вопрос, к коммунизму или к фашизму? Многие неправильно решили. Очень трудно было разобраться. Особенно вот эта «Псковская Миссия». Я всё думаю - Боже мой, как же я бы поступила? Мне, наверно, было не решить этот вопрос, и Родину любить и видеть, что она в таком состоянии, и эти предлагают. Это же какое надо мировоззрение, какую сердцевину иметь, чтобы разобраться и чётко стоять заодно. С интеллигенции не надо спрашивать, они ещё более запутаны со своими знаниями, самомнением и другими качествами, которые не дают им возможности чувствовать свою суть, и суть всех вещей. Я сама вышла из простых людей. В юности мне казалось, что если я попаду в этот мир науки, культуры, искусства, то я смогу как-то преобразиться, измениться к лучшему. Мне хотелось выйти из своей мещанской, рабочей среды, увидеть, что-то более совершенное. И когда я попала в эту интеллигентную среду, общаясь с академиками, кандидатами, выдающимися педагогами, я увидела, что здесь ещё больше проблем, чем в более простом ряду. Поняла, что искусство не исправляет, наука не совершенствует человека, талант не даёт человеку понятия смысла, то есть, смысл жизни не открывается, даже если ты будешь очень образованным, знающим человеком, нет, он где-то ещё выше. Интеллигенция так же несчастна и так же заблуждается, и она ещё больше в пороках. Поэтому когда говорят, что с них больше спроса, они больше знают … А, в действительности, знание запутывает человека ужасно. Но они хотят руководить нашим, так сказать, обществом. Они берут это право, потому, что считают, что если они выучились, то, само собой, получают право учить, вещать, наставлять, а в действительности мало кто может делать это. Так что интеллигенция тоже нуждается в помощи и любви общества, которой она не знает. Ведь всё питает любовь, какое-то расположение, доверие. А раз она не имеет этого, то как-то теряется и теряет последнее, что хорошего имеет. Поэтому так разрушать интеллигенцию нельзя. Её тоже надо беречь и понимать её проблемы, она переживает тоже много.
В блокаду у нас в семье было пять смертей, это похоронка на Колю, братик маленький умер, прабабушка, потом дядя, у него бронь была, и дедушка, который на кладбище, в братской могиле. Остались пятеро - бабушка, мама, её сестра, я и отец вернулся с фронта.
Для меня удивительно было, что я всю блокаду прожила вот в этом доме подворья монастыря, в келье. Конечно, там жили монахи, они молились, значит это очень намоленная комната. И кормил меня Господь тоже в Смольном монастыре, потому что столовая от прачечной была там. Конечно это всё под покровом Всевышнего. Господь сохранил мне жизнь. Если можно так сказать, у меня блокада более счастливая по сравнению с теми детьми, которые были искалечены, потеряли здоровье, кто-то без рук остался, без зрения, без родителей. Много мучеников блокады, именно детей.
Интервью и лит. обработка: | А. Чупров |
Правка: | С.Зоткина |