Зызин Николай Николаевич

Опубликовано 28 августа 2010 года

10915 0

Зызин Николай Николаевич (1916-2009 гг) закончил библиотечный факультет института им. Крупской, зимой 40 года был призван в армию и направлен в Западную Белоруссию г. Гродно. Служил сержантом в зенитно-артиллерийском дивизионе в разведке. В июле 41 года попал в плен при отступления дивизиона и был освобожден из плена только весной 45 года.

Во времена войны в Германии

(вспоминая далекое прошлое)

Часть 1

Одно только слово, случайно попавшее на глаза, в пестроте городских вывесок и рекламных щитов, кольнуло память, затеребило ее и не отвязалось, пока в ночной тишине не заставило припомнить, вновь пережить жуть и мрак картин, теперь уже, слава Богу, такого далекого прошлого.

Осенью, самого трагичного в истории нашей страны 1941 года многотысячная растянутая толпа изнуренных, изголодавшихся советских военнопленных, охраняемая и подгоняемая солдатами фашистского Вермахта прибыла в Германию. Понуканием, гортанными криками "Шнель", "Лесс", "Вайда", а то и побоями медлительных, уже не имеющих сил людей, немцы строили их, перед длинным бараком со множеством дверей, и по одному впускали в каждую дверь.

Там был осмотр и обыск для прибывающих пленников. В бараке заставляли быстро раздеться, складывая обмундирование и белье на прилавок, за которым стоял поверяющий в форме, прикрытой халатом. Он перетряхивал одежду пленного, отбирая все личные вещи: кошельки, ножички, документы, фотографии, карандаши, блокноты и прочее (часов, колец или других ценных вещей ни у кого не было).

Это было полное обезличивание людей, и без того уже, голодом и пребыванием в неестественных для человека условиях, в борьбе за выживание, почти, потерявших человеческий облик.

Голый, я стою перед проверяющим. Он вытряхивает из чудом сохранившегося у меня кошелька-подковки монетки и вынимает миниатюрное фото. На какой- то миг оно привлекает его внимание. Простое человеческое чувство - любознательность побеждает воспитанную к нам неприязнь. Посмотрев на меня и на фотографию, он спросил: "Дайне медхен, фрау?". Я ответил. Еще раз, мне показалось, взглянув на меня с участием, немец пальцем передвинул по прилавку ко мне фото. Забрав свои вещи и фото, я перехожу на другую половину барака одеваться. Здесь опять торопят и выгоняют строиться. После несколько пересчетов (немцы всегда много раз пересчитывали пленных, передавая под охрану друг другу) нас ведут по довольно хмурой, безлюдной для Германии местности.

Более шестидесяти лет прошло. И среди всей жуткой катавасии того времени, память оставила, не затемнила, краткий миг общения и сочувствия человека, стоящего на враждебной, несущей нам только горе и страх стороне.

Сталаг - это лагерь для военнопленных. Нас пригнали к только что организуемому сталагу. Большая низинная сырая открытая территория с редкими молодыми соснами обнесена высокими столбами с рядами колючей проволоки. Внутри ее широкая просека - улица, по сторонам который квадраты, очерченные столбами в один ряд колючки - это зоны. Пленных по сотням впускают и закрывают в зонах.

Квадрат зоны велик. Но укрыться от непогоды и холода негде. Чахлая осенняя трава, да редкие сосенки. Попавшие в зону инстинктивно, как звери, подыскивают, выбирают себе место-логово для пребывания и ночевки. Ведь они уже более трех месяцев провели на голой земле под открытым небом, и постель стала их основной заботой. И тут привлекают внимание сосны и редкие елочки. Лапник! Постелив его можно сделать логово сухим и теплым. И пленные устремляются к деревьям - наломать лапника. Солдатам, дежурившим на высоких вышках, хорошо просматривается движение заключенных в зонах. И тишину сразу разрывает треск винтовочных выстрелов. Человек падает, зажав в руке сосновую ветку. Короткие конвульсии и смерть. Но эта смерть не останавливает других. Только теперь заключенные следят за часовым. Ждут момента, когда он не смотрит в их сторону. Часовые понимают это, и иногда нарочно отворачиваются в сторону, а затем, резко, повернувшись, стреляют, Завязывается жуткая "игра", в которой одни, почти бессознательно рискуя жизнью, борются за выживание, другие в скучном дежурстве находят развлечение в стрельбе по беззащитным людям.

И если пленных можно понять - они уже давно ходят по краю смерти, из них вытряхнуто все, что дала цивилизация. Но как понять молодых людей, воспитанных большой культурой и нравственностью? Почему они не осознают жути своих поступков, и что за помешательство вошло в их головы? (В зонах в ходе строительства бараков, все эти сосны должны быть уничтожены). Не сразу, но кем-то " игра" эта была остановлена, выстрелы прекратились.

Раз в сутки в зоне появлялось лагерное начальство с переводчиками и солдатами. Строили и пересчитывали. И не то в назиданье нам, не то в оправданье своей бесчеловечности вещали через переводчика уже и ранее слышанное нами: "Сталин считает вас изменниками, он предал вас, страна ваша не присоединилась к Локарнской конвенции, и помощи вам ждать неоткуда". Среди понуро стоящих, измотанных людей вряд ли кто-нибудь знал о каких-то швейцарских договорах и конвенциях. Но слова: "Сталин считает пленников изменниками" - кололи, хотя и вызывали недоверие и противоречивое чувство. Люди не считали себя виновными в нескладно начавшейся войне. Также раз в сутки приезжала повозка с двумя солдатами. Она подъезжала к печке с котлом, стоявшей почти в углу зоны, где ютились повара и старшие по зоне. Если повозка привозила картошку, то солдаты, стоя в ней, лопатами бросали ее прямо в котел. Если была брюква (чаще всего), то выкидывали ее на землю у стола, сооруженного тут же у печки. Повара ее мелко нарезали и кидали в котел. Дрова, брикеты и воду приносили сами пленные под конвоем солдат. Таким образом варился "суп". Иногда получали по куску хлеба.

Осень в Германии мягче наших российских октября-ноября, но все чаще по утрам кто-то не поднимался со своего земляного логова на построение. Окоченелые от холода и от сырости после дождя люди медленно, безмолвно умирали.

Трагедией закончилась устроенная лагерным начальством санитарная обработка пленных. В лагерь прибыла армейская дезинфекционная машина. На площадь, где она стояла, из зон приводили пленных. Те раздевались, сдавали, связав узлом одежду в дезинфекционную камеру машины. А пока она пропаривалась, должны были мыться у сбитых из досок желобов, в которые была напущена вода. Холод не располагал тощих людей к такой "бане". Немного побрызгав на себя холодной воды, голые пленники обступали " пропарочную машину", ожидая, когда солдаты, обслуживающие ее, начнут выдавать одежду. Доставая из камеры обмундирование, солдаты с машины кидали его на голову ожидавших. Не всем удавалось получить свою одежду. Никто не вмешивался в ее раздачу. В результате каждой такой пропарки, кто-то оставался без белья или верхней одежды. А были и такие, которым совсем ничего не доставалось.

В памяти сохранилась увиденная из зоны в тот вечер картина: по лагерной просеке вели после окончания дезинфекции пленных, оказавшихся полураздетыми. За этой толпой, отстав от нее, растянувшись, вяло в безмолвии, как призраки, тянулась вереница совсем голых людей. Солдаты не торопили и не подгоняли несчастных, они сами казались отрешенными. И участие в этой процессии, видно, тяготило их.

Осенний вечер был сырым и холодным. Что ожидало в зоне этих голых людей? Какие мучения они должны были вынести перед своим концом?

В один из дней в лагере появилось много солдат, а среди офицеров много гражданских. Построив пленных, они вывели из их рядов больных, в плохой разбитой обуви и в слишком заношенном обмундировании. Посчитав строй, конвоиры повели нас на лагерную площадку, где уже набралось несколько сот пленных из других зон. Подсчитав и переписав, вывели из сталага и повели до ближайшего железнодорожного узла. Там уже стоял состав из грузовых вагонов. Плотно набив нами вагоны, подогнали паровоз и повезли. Куда? Мы не ориентировались и не знали, где находимся. В узких окошках товарного вагона стали мелькать, попадаться рекламные и придорожные надписи, в которых слова "Гамбург-Гарбург" встречались чаще всего. А когда после остановки нас высадили и повели, мой товарищ спросил у пожилого, добродушного на вид конвоира: "Дас ист Гамбург?"- "Я-я, форорт" - ответил немец. " А куда ведут нас?" - допытывался он. " В лагерь"- ответил солдат. "А есть ли в лагере крыша?” - спрашивали мы немца. "О, менчен! Ганце театр" - засмеялся конвоир. Это было нам не совсем понятно. Но больше расспрашивать не пришлось. Нас торопили. Место, по которому нас вели, привлекало. Пригород Гамбурга изобиловал небольшими аккуратными домиками с садами и скверами. Жизнь здесь, казалась, шла в полном довольствии и благополучии. Многие не могли оторвать взгляда от увиденной груши с еще висевшими на ней плодами. Кто- то успел поднять брошенное, надкушенное яблоко. У одичалых, изголодавшихся людей, увидевших ухоженную, сытую жизнь, усилило, всколыхнуло в подсознании еще живший инстинкт выживания, и появилась еще неосознанная надежда.

Широкая дорога по запустевшему парку привела к забору из колючей проволоки, сквозь которую виднелось большое здание с пристройками. Ворота открылись и нас ввели на территорию лагеря. Лагерь оказался летним театром, наскоро переоборудованным под содержание пленных. В нем какое- то время содержали французов, но по договору с правительством "Виши" их расконвоировали.

Встретившее нас лагерное начальство выявило и отобрало переводчиков, поваров, а из более старших пленных - лагерных рабочих. Их увели в особое помещение. Конвоиры раскрыли широкие двери и впустили нас внутрь большого зала, в партере которого вместо кресел, стояли ряды трехъярусных коек с бумажными на них тюфяками и с легким поношенным байковым одеялом. Высоко, под невидимым потолком тускло горело несколько лампочек. У сцены, опутанной колючей проволокой, стояли емкие параши. Люди растеклись по койкам.

Даже такая скудная койка в большом прохладном зале - не логово на земле под открытом небом. Кто может теперь понять тех людей, большинство из которых, с самой первой ночи войны, не ночевали под крышей? Оказавшиеся на этих койках, сняв сапоги и уложив их в головах, вместо подушки, пленники, укутавшись с головой одеялом, сразу же уснули.

Ночью зал вдруг наполнился душераздирающим гулом. Это объявила тревогу, установленная на крыше мощная сирена. Пленные сквозь сон слышали ее, но проснуться не могли. Слышны были выстрелы и далекие разрывы, но и они не прервали сна, а скорее убаюкивали спящих. И только когда в зале зажегся свет, залязгали открываемые двери и гортанное" ауфштейн, шнель", люди поняли, просыпаться надо. Построенных заводили в столовую. На столах порциями лежало несколько небольших картошек и кусок хлеба. Немцы с переводчиками объясняли: картошка и чай! - завтрак, а хлеб взять с собой - это обед на работе. Но кто мог воздержаться, чтобы не съесть сразу?

Построив, конвоиры выводили нас за ворота лагеря. Там, в предрассветной мгле вырисовывались контуры автобусов. Скоро заполненные нами машины покатили по улицам пригорода Гамбурга. По мере движения уютные, небольшие домики с садами сменялись громоздкими зданиями, бесчисленными складами и пакгаузами, за которыми иногда были видны трубы и мачты пароходов. Прохожих почти не было, но безмолвно скользили в разных направлениях велосипедисты. Но вот машина догоняет бредущую большую группу людей в зеленых одеждах и накидках, в нахлобученных на уши пилотках. Мы перегоняем их. Негры! Такие же пленные, как и мы. На поясе у них подвешены котелки или миски. Охранники идут по бокам и замыкают шествие. Немного проехав, опять встречаем шествие людей в форме, охраняемое солдатами. Это были пленные из Югославии. Выехав на открытое место, машина скоро подъезжает к зданию с воротами и забором. Останавливается и нас высаживают. Строят и пересчитывают. Над воротами большая металлическая надпись. Я пытаюсь прочесть ее:

"Дойч-Американише петролеум компании, .... ШЕЛЛ". Скоро ворота открываются и нас ведут по территории этого "Шелл" к огромным цилиндрическим резервуарам. Здесь идет большая работа. Каждый резервуар, отступя от него на 2-3 метра, ограждают тоже круглой, массивной кирпичной стеной. А на высоченных столбах, по натянутым проволокам, крепят камуфляж, маскируя резервуары с воздуха. Нас пленных быстро разбирают на разные подсобные работы. Песок, кирпич, цемент, вагонетки. И на лесах подносить и подавать требуемое плотникам и каменщикам.

Немецкие рабочие на лесах почти сразу обнаружили немощь от истощения русских пленных. Не стали понукать, принуждать к ритму работы. Не торопили, а старались сами брать, подносить, разгружать подаваемые на леса материалы. Те же пленники, кто работал внизу на разгрузке, укладке, у бетономешалки и других работах, были на виду у мастеров и конвоиров. Они видели, что пленные, копнув два-три раза лопатой, от бессилия останавливаются и стоят, опершись на лопату. "Сытый голодного не разумеет", а также - здоровый больного. Вот и посыпались понукания и окрики. В лексиконе у немцев появилось слово "фауль". За окриками конвоиров последовали и побои. Первые дни работы были для большинства пленников невыносимо трудными. Спасением был обеденный перерыв. Дотянув до него люди, тут же падали на землю и больше не двигались.

На "Шелл" работали итальянцы, датчане, рабочие из Голландии, бельгийцы. Но и здесь фашистский национализм разграничивал их. Даже временные (как всегда на стройках) туалеты построены тремя будками: для немцев, для итальянцев, для всех прочих.

Немецкие рабочие почти не ходили в столовые. У них в портфелях, которые они возили с собой, в коробочке были бутерброды и металлическая фляга с кофе. Одетые больше в плисовые брюки и курточку, а каменщики в комбинезоны, они проворно и ловко лазали по лесам, удивляя наших пленных не только акробатизмом, но и одеждой: "смотри - бархатные штаны на работу носят".

С концом рабочего дня те же машины привозили нас в лагерь. В лагере получали миску брюквенного супа. В первые же дни пребывания в лагере три человека отравились. Голод гасил разум. Эти трое не могли удержаться, чтобы не доесть содержимое консервных банок, брошенных, очевидно, ушедшими французами или солдатами. Они оглохли и ослепли. Ничего вразумительного не могли сказать, не держались на ногах. Никто не знал, как и чем можно спасти их. Их уложили на полу на тюфяки. Утром они уже были мертвы.

Мы по-прежнему не знали, что происходит в мире. Но понимали - война продолжается. Сирена тревоги ревела иногда и днем на работе и над лагерем ночью. Но проезжая по дороге на работу, мы не видели никаких следов бомбежки и разрушений. Да и сами немцы относились к тем тревогам без особого беспокойства. Английские самолеты-разведчики - "томи", как их прозвали немцы, были бесстрашными летчиками, по признанию самих же немцев. Но до массированных ковровых налетов на Гамбург оставалось еще больше года.

Это было время наибольшей эйфории в связи с военными успехами фашизма и волей-неволей кружило голову не только состоятельным бюргерам, но и какой-то части рядового населения Германии. Но не всем! Здравомыслящих, не расположенных к национал-социализму было много и среди трудового народа, и особенно в среде интеллигенции.

Когда нас запирали в зале театра на ночь, кто не сразу засыпал, слышал пение и музыку. Это в верхнем этаже пристройки к залу пировали конвоиры и солдаты с приходящими к ним из округи женщинами. Слышалось подкрепленное вином смех и веселье. Часто звучала и знакомая нам пластинка "Как ярко светит после бури солнце". И сами они хорошо исполняли немецкие народные песни. Что ж, солнце пока светило им ярко и петь они должны хорошо, ибо их страна - родина великих композиторов и музыкантов. Но их веселье подогревалось победными реляциями и вместе с выпитым "шнапсом" тщеславило и обольщало их. И вот в один вечер, когда закрытые мы уже почти все заснули, в зале вдруг загорается свет, с лязгом открываются двери и с возбужденными криками в зал врываются несколько солдат. У некоторых в руках стеки или хлыстики. В их тирадах полусонные люди не могли понять - чего хотят подгулявшие немцы. Но вот пара солдат вскакивает на верхний ярус коек и, бегая по нему, спихивают пленных на пол. А немцы в зале пинками и стеками выгоняют пленников на улицу - к умывальникам: "хенде унд фусе вашен". Оказывается, гулякам захотелось преподнести русским урок санитарии. Под улюлюканье немцев, мокрые, босые люди, "помывшись", возвращаются к своим койкам. У двери, за спиной солдат, смеются, щебечут, наблюдая "шваине руссе", веселые женщины. Но и среди солдат не все одобряли выходку подгулявших. Появился унтер-офицер. Он строго попросил всех удалиться из зала, запер его и погасил свет.

У меня сильно отекали ноги, и было трудно переступать через порожки, рельсы и прочие выступы. Как-то, попав работать на леса, я споткнулся, но удержался, схватив рукой доску ограждения. Рабочий заметил. Он отвел меня в наиболее глухой пролет лесов, почти невидимый конвоирам снизу и усадил на доски, сказав: "блайб хир" и жестами показал, чтоб я оставался здесь, пока он не придет за мной. И только когда по лесам стали передавать: "Шеф комт", мой добрый плотник появился с доской в руках и, передав мне гвоздодер, показал, чтобы я вытаскивал гвозди из лежащих тут досок. " Абер лангсам, лангсам",- сказал он.

"Шеф комт" - это значило, что от большого здания, видного с лесов, шли, направляясь к резервуарам, двое важных особ. Один национал-социалист в коричневой форме, высоких сапогах и с яркой повязкой-свастикой на рукаве. А другой - гражданский в черном и в шляпе-котелке. Они шли, поглядывая на леса и резервуары, о чем-то переговариваясь. В то время, как они проходили, все как бы "наэлектролизовалось" - работа шла безукоризненно и безмолвно. И конвоиры преобразились - с винтовками наперевес с хмурым видом обходили работающих пленных. И рабочие в момент прохождения шефов молчали и были заняты только работой. Что это было? Воспитанное уважение к людям высокого ранга? Или страх? Немцы издавна воспитывались законопослушными, дисциплинированными гражданами, уважающими институты государства, власти и культуры. Первая мировая война, революционные потрясения, появление массовых политических партий, расшатали это преклонение перед сильными "мира сего". Но гитлеризм, национал-социалисты, придя к власти, обуздали нацию, восстановили это преклонение перед властью, привили особый страх перед ней. Страх как бы излучался этими, проходившими мимо нас шефами, гипнотизировал и сковывал волю людей.

Но уже и тогда я наблюдал смелых, независимых немцев, отвергающих и гитлеризм и национализм. Как-то в обеденный перерыв нас несколько пленных сидели у лесов, прижавшись к теплому металлу резервуара. Другие лежали на досках, на виду у конвоиров. И солдаты, тоже расслабившись, сидели неподалеку. К нам подошли трое рабочих. Двое молодых легко вспрыгнули на леса, а третий, пожилой, чернявый стал доставать из портфеля и раздавать нам кусочки хлеба. Раздав хлеб "добрый дядя" оглядев нас, вдруг поднял согнутую в локте и сжатую в кулак руку, твердо произнес: "Рот фронт". Была ли жива и действенна немецкая компартия и другие левые партии в этом страшном 1941 году? Или после разгрома, ее отдельные, оставшиеся на свободе члены, остались верными ее идеалам? Мы не знали. Но уже начинали понимать - не все немцы ослеплены победным угаром, не все принимают присутствие лагерей рабов на своей родине. Сочувствие немецких рабочих очень нас ободряло. Почти все пожилые мастера не высказывали своего отношения к нам, беспокоясь лишь об организации и ритме работы. Они переставляли нас с одной работы на другую, выискивая менее уставших, чтобы заменить ими совсем обессиливших.

Работа на стройке обессиленных, неподготовленных к ней людей, не могла обойтись без травм и несчастных случаев. Уже в конце первой недели нашей работы - авария. Лебедка подавала на верхние леса поддон с кирпичами. Машинист быстро стравил (лебедка была без редуктора). Произошел удар по настилу лесов, доски сломались и двое наших пленных упали с лесов. Что с ними стало, остались ли они живы, мы не знали. Конвоиры сразу увели нас с этого участка. Но я видел, как один иностранный рабочий, датчанин или голландец, на руках вынес одного упавшего и, уложив его на досках, вытирал ему голову и лицо. Мне показалось, что склонившись над ним, он плакал.

С ногами у меня становилось все хуже. Попав работать у бетономешалки, я уже к обеду не мог стоять на ногах. Вечером в лагере я обратился к переводчику. Он повел меня в "кранкенхауз" - маленький щитовой домик, стоявший на территории лагеря. В нем лечили французов, и жил их врач в бытность их в лагере. Французов расконвоировали, но врач по вечерам приходил в домик. Ему поручили временно оказывать помощь русским. Мы застали его в "кранкенхаузе" в своем кабинете. Молодой, обаятельный доктор носил по-граждански брюки на выпуск и легкую с напуском курточку хаки. Переводчик помог мне снять сапоги. Врач осмотрел и прослушал меня. И сразу сделал уколы и дал принять таблетки. Переводчику он сказал, чтобы он доложил начальству, что я останусь у него на лечении, и повел меня в другую комнату домика - "кранкенштубе". В ней стояло четыре или пять коек. Две были заняты нашими пленными. Так я оказался на спасительном для меня лечении у французского врача. Он приходил в лагерь вечером, осматривал нас, делал уколы и давал лекарства. Отечность моя проходила, и сердце стало биться ровнее и легче. Однако лазарет для нас оказался недолгим. На четвертый, кажется день моего пребывания в "кранкенхаузе" в лагерь прибыло несколько солдат. Они прибыли, чтобы из лагеря забрать более сотни пленных и увезти их в другой лагерь. Срочно с работы были привезены люди. Начались подсчеты и построения. Появившийся в "кранкенхаузе" солдат поднимает нас с постелей и ставит в строй. Поторапливая, конвоиры ведут своих рабов к железной дороге, "набивают" нами уже стоявшие там вагоны и везут. И поздно вечером, высаживают у какого-то разъезда и, пересчитав, поторапливая, гонят нас через поселок и огороды к баракам, плотно окруженным колючей проволокой. И заведя в них, запирают и гасят свет.

Так закончилось мое пребывание в первом рабочем лагере в пригороде Гамбурга.

А "Дойч-американише транскорпорация Шелл"? Была ли она в годы войны заложницей национал-социализма? Я не знаю. И не пойму. Но то, что она фашизму в его войнах была очень нужна, и они пестовали ее, было видно хорошо, даже нам пленным.

Период второй мировой войны был периодом великого стравливания народов. В лагерях смерти от рук изуверов националистов и фанатиков погибли многие сотни тысяч русских, евреев, поляков, белорусов, южных славян и даже самих немцев. Но привитая неприязнь, ненависть не уживалась в людях. И там, где обстоятельства того времени сталкивали немцев с русскими, они не испытывали неприязни друг к другу и шли на контакт, хотя это было строжайше запрещено. И Советская армия, пришедшая в Германию, не была ненавистной у немцев, как и русские солдаты без неприязни относились к немцам и быстро сближались с ними. Да ведь и в России к немецким пленным у народа не было ненависти, а лишь сострадание и сочувствие.

Часть 2

В тридцати, примерно километрах от Гамбурга, расположился большой, из бесчисленных железнодорожных линий разъезд с депо, мастерскими и другими, необходимыми железной дороге службами. К разъезду примыкает небольшой городок Бухгольц.

На этот разъезд железнодорожной линии Гамбург-Бремен и привели сырым утром осенью сорок первого русских пленных.

Немецкие железнодорожники настороженно, но с любопытством присматривались к худым, в вылинявшим гимнастеркам русским. Появился пожилой в железнодорожной форме мастер, и бегло взглянув на пленных, стал отдавать распоряжения немецким рабочим.

Пленным раздали "хаки" - кирки, "шаупели" - лопаты и многорожковые упругие вилы и, разбив по двадцати человек, развели по местам разъезда для производства разных работ.

"Хакой" мы забивали на путях под стальные шпалы колотый камень, лопатами грузили и выгружали вагоны и производили разные земляные работы. Звонкими вилами кидали - перемещали тяжело поддающийся нам на вилы щебень и острый гравий.

Все было тяжело и изнурительно для людей ослабленных голодом и длительным переходом в Германию через Белоруссию и Польшу. И конечно, не все смогли справиться с работой - вынести её.

К вечеру немецкие рабочие, собрав инструмент и заперев, его в сарайчике ушли, а конвоиры повели в нас лагерь.

Лагерь располагался в 20-30 минутах ходьбы от разъезда. Проселочная дорога среди огородов, пахотных полей и редких по сторонам домиков привела нас к лагерю. Кирпичный двухэтажный дом и стоявший за ним низкий деревянный барак с небольшой территорией, были обнесены плотным забором из колючей проволоки.

У лагеря нас встретил приземистый унтер-офицер. Он выслушал короткий рапорт конвоиров и подошел к пленным. Его выпученные пристально смотревшие глаза как-бы впивались в пленных, ища возможность показать свою неограниченную власть над понуро стоявшими бесправными людьми. Ни к кому, не придравшись, он недовольный отвернулся и пошел от пленных, а конвоиры открыли широкую калитку из колючей проволоки и впустили нас в лагерь.

Кирпичный дом только частью первого этажа был отведен для пленных, в нем помещалась столовая и кухня для солдат, караульное помещение. Второй этаж был казармой для конвоиров. Стоявший за домом барак был разделен коридором пополам, в нем были двери в левую и правую часть барака- помещения "штубе" для пленных. В этих "штубе" плотно стояли деревянные трехъярусные нары. На них лежали тканные из бумажного шпагата тюфяки, покрытые легким выносившимся одеяльцем. Слежалость тюфяка и ветхость одеяла доказывали, что и этот лагерь функционировал еще до прихода сюда русских пленных. Два маленьких окошка были вделаны высоко, и видеть в них можно было только часть неба. По внутренней кирпичной стене стояла маленькая металлическая переносная печка. Небольшое свободное пространство занимали стол и две скамьи. С потолка падал свет двух электроламп.

Войдя в барак люди, плюхнулись, попадали в свои, занятые вчера вечером по приходе в лагерь койки. Я нашел свою во втором ярусе и тоже повалился на неё. И во всем теле, в коротком забытье стало сказываться, хоть небольшое облегчение от этой вечной щемящей во всем теле и суставах боли придавленности и усталости. Прошло какое- то время, прежде чем я смог открыть глаза. Рядом со мной, отделенной от меня только слегка выступающей доской, уткнувшись лицом в тюфяк, лежал белесый, и видать, немолодой человек. Его распластавшаяся на койке фигура испугала меня своей безжизненностью, и чтобы вывести себя из оцепенения, я спросил: "Нас никуда больше не погонят? Дадут отдохнуть-то?" И мне стало легче, когда сосед пошевелил головой и заговорил: "Куда еще больше, сутки ни крохи, а киркой требуют, чтоб крепче бил".

Но скоро, в тот вечер, поужинав миской брюквенного супа, нас всех построили на территории лагеря. Окна второго этажа здания и фонарь на стене освещали лагерь (о светомаскировке тогда не очень беспокоились). Вдоль вытянувшихся двух рядов бесцветно блеклых пленных прохаживались в своих холеных формах унтер-офицеры во главе с "командерфюрером", с глазами на выкате (за что он и был прозван пленниками "лягушкой"). По сторонам стояли солдаты и конвоиры. Как всегда нас считали и пересчитывали. Было нас в лагере человек двести. Двое наших пленных, владеющих немецким, были выделены в переводчики и повара. Переводчики, спотыкаясь в словах, переводили за сказанное немцами:"Строгий распорядок дня, беспрекословное подчинение, штрафы и наказания, расстрел за отказ от работы, выход их строя в пути, за побег"

Унтер-офицеры наперебой твердили, все тоже, слышанное нами и раньше: "Вы никто и ничто, Сталин считает вас изменниками, бездельники нам не нужны, чтобы получить жизнь - должны работать, хлеб хоть за какой-то труд" - "Войну скоро закончим, Ленинград окружен и голодает, Москве капут, Сталин, Молотов сбежали".

Мы, притупленные измотанностью, голодом, оторванностью от связей с жизнью, понуро, почти равнодушно слушали этот приговор своей безисходности. И только где-то глубоко внутри на секунду вдруг, вспыхивало озлобление и ненависть на все и на весь мир, но они, придавленные бессилием, голодом и общей подавленностью, сразу же затухали. Немощь и голод были хозяевами всех чувств, мыслей и действий. И оказавшись на нарах, избавленные от всех терзающих нас мучений, мы забывали все и проваливались в небытие, уже безразличные ко всему и к себе.

Поднимали нас рано, Уж если кто к утру чутко спал, мог слышать, как звякали и бренчали металлические решетки на наружных дверях барака, с шумом открывались двери, зажигался свет и на пороге появлялся караульный немецкий унтер- офицер. Громко и строго он произносил "ауфштейн", иногда с добавкой "лесс шнель" и уходил. Мы знали, с подъемом медлить нельзя, ибо дежурный караульный, обойдя все помещения пленных, еще раз вернется в них. И если кто замешкался, лежит или сидит на койке, тому не избежать побоев. Так, поднятые с нар, мы обувались, приводили себя и свои постели в требуемый порядок, кое-как умывались. Скоро нас по своим командам - " двадцаткам" заводили в столовую, где суетились наши переводчики- повара, раскладывая на столах дневную пайку: кусок хлеба, три- четыре небольшие картофелины и кружку кипятка- чая. Хлеб мы должны были брать с собой - это обед на работе, но кто мог воздержаться, чтобы не съесть сразу? (особенно в первый год жизни в этом лагере). Два конвоира строили и выводили из лагеря. Безмолвно шли мы туда, где в предрассветной мгле слышались гудки паровозов, шум проходящих поездов и виделись, мелькали огни на разъезде. Придя, иногда ожидали прихода рабочих и мастера. А когда приходили они, все шли по разъезду, переступая и спотыкаясь о бесконечные рельсы, обходя разные вагоны и стрелки, туда где немцы, мастера - путейцы обдумали, приготовили, находили для нас всякие земляные работы. И хотя ковырялись мы лопатами и киркой неловко и плохо и останавливались, чтобы перевести дух, все же к полудню совсем выбивались из сил. Спасением был обеденный перерыв. На это время конвоиры закрывали нас в какой-нибудь будке или в старом отслужившем вагончике, каких было достаточно расставлено вдоль разъезда. А сами уходили в столовую депо или другие капитальные, обогреваемые помещения.

Закрытые в тесном сарае или вагончике, мы располагались лежа или сидя плотно друг к другу, старались обсушиться и согреться. Тридцать - сорок минут отдыха с крышей над головой хоть немного восстанавливали силы, чтобы выстоять, протянуть до конца рабочего дня. К вечеру немецкие мастера чаще поглядывали на часы и, хотя воспитаны на аккуратности и дисциплине, но и лишних минут проводить на путях не желали. Да и конвоирам эта служба на дожде и осеннем холоде претила, и они с живостью строили нас и поторапливали по дороге в лагерь. А в лагере неизменная миска брюквенного супа и надоедливые, часто с наказаньем кого-либо, построения и осмотры. Мы страдали от холода. Почти истлевшее на нас хлопчатобумажное белье, выносившиеся армейские штаны и гимнастерки никак не согревали и не спасали от ноябрьской непогоды. И барак холодный и сырой, не отапливался. Мы поглядывали и дотрагивались до печурки, что стояла в нашей - "штубе". Она была холодна как лед. Спрашивали у переводчика - будут ли когда топить печку, он, пожиная плечами, наверное, не решался спросить у шефа.

…Мы разувались, укладывали сапоги и портянки под голову вместо подушки, съеживались на скользком бумажном тюфяке, укрываясь с головой одеяльцем, своим дыханием старались согреться. Подступал сон, и все отступало и пропадало до грозного "ауфштеин" утром следующего дня.

Все испытания, что выпали на долю этих людей войной и трагедией сорок первого года надломили их не только физически, но не менее психологически и духовно. За месяцы, проведенные оторванными от мира, от цивилизации, гонимые как скот, по 2-3 дня без еды, и месяцы жизни и сна без крова на голой земле, изменило, затемнило сознание, заставило замкнуться в себе, реагируя только на свои переживания - боль, обессиленность, голод. Угасло чувство коллективизма, туманилось сознание, переживание общественных явлений, окружающего мира, изменилось восприятие его - он уже не вызывал переживаний. Несчастные, потерявшие все и связь с миром, разуверились в нем. Они переставали мыслить абстрактно, реагируя только на внешний раздражитель- боль, изнуренность, голод. Это парадокс: голод, обессиливший и терзавший все чувства и мысли был стимулом выживания. Лишь чувство голода понукало организм к действию. Желание есть, интуитивно поддерживало инстинкт выживания.

Люди замкнувшиеся, потерявшие общительность и восприятие окружающего мира, и в лагере ёще какое- то время, были замкнуты, почти не общались между собой. И окружающий мир- чужой мир ёщё не стал восприниматься ими. Мы - рабы и боялись и ненавидели своих рабовладельцев. Они презирали и считали нас чем-то недостойным их человечности. Их политика , пропаганда, прививали ёщё большее нерасположение к нам.

Наша обособленность и немецкая предубежденность, нерасположение к нам, казалось, должны были быть вечными. Однако время действовало совсем по - другому. Окружающая действительность лагеря и все, что происходило с нами на разъезде железной дороги и сами картины этой дороги пробуждали сознание. Но это пришло не сразу, а по истечении какого- то времени. Соседи по лагерным нарам и по работе мы стали общаться, воспринимать окружающее, обмениваться рождающимися впечатлениями, мыслить. Отступала наша обособленность, замкнутость. Хотя и тяжелая реальная жизнь становилась определенной, окружающее требовало уяснения, подтверждения и появившееся впечатления хотелось высказать, передать тому, кто рядом на койке, в строю, на своей рабской работе.

Календарные дни тогда пленники забывали. Но мне помнится тот осенний день конца октября. Было сухо и не очень для нас холодно, когда, наконец, дождавшись конца работы, конвоиры повели нас в лагерь. Вечерело, но свет зари ещё красил землю, трава по обочинам проселочной дороги была свежей и привлекательной. После "разъезда" воздух казался ароматным и чистым. Шли, понуро опустив голову, наблюдая вокруг себя только землю. И вот тогда впереди идущий справа заметил, узрел лежащие на траве у дороги в кучке яблоки. А, приближаясь к ней, увидели ёе и другие. И подойдя, поравнявшись с яблоками, все увидевшие бросились из строя на обочину, чтобы схватить и завладеть ими. Это произошло все так быстро, что конвоиры, даже на какие-то секунды растерялись, но затем с криками набросились на склонившихся и скучившихся над яблоками пленными. Кое-кому изрядно досталось от приклада и сапога. Несмотря на крик и побои за секунды на траве уже ничего не осталось. А когда конвоиры поставили всех в строй, в нем возник спор и возмущение самих пленных. Больше половины людей остались без яблок. Если этот подарок доброй души несчастным, то он сделан для всех, а не для хватов и эгоистов. Конвоиры, люди немолодые, поняли суть спора. И мы сумели, снова сложив все яблоки в кучу, поделить их на всех. Эта была, может первая победа проявившейся человечности, сознания, над звериной дикостью индивидуализма.

Откуда взялся и кем положен был этот дорогой для нас гостинец? Кто знал, видел, что мы каждый день здесь проходим? Мы иногда видели в дальнем поле работающих женщин. Кто они? Мы не знали. Яблоки эти были с небольшой травмой, с "бочком", забракованные при переборке перед закладкой на хранение. Это не умоляет доброты тех, кто решился сделать доброе дело.

Официально такой благотворительности пленным не могло и не должно быть. Ну, а высыпать ведро яблок, унося его далеко на дорогу, казалось добрым душам, не так уж опасно.

Теперь, когда установилась, определилась наша жизнь в этом лагере, люди, повязанные одной судьбой, одной мукой, начинали преодолевать замкнутость, перестали чураться общения. Картины каждодневного бытия рождали переживания, вопросы и сомнения. И высказав все неясное этой жизни, свои боли, лагерники чувствовали облегчение от возможности поделиться переживаниями, найти сочувствие.

Теперь, лежа на нарах, можно было слышать шептание и приглушенные разговоры в разных сторонах барака. Этот обмен мнениями на все возникающее ежедневно, оценки всего их окружающего и даже рассказы соседу о себе и прошлой жизни были, может быть морально-психическим воскрешением пленных.

Из коротких, обрывочных разговоров с соседом по нарам я узнал, что мой белокурый, высокий, угловатый мужчина - белорус из небольшого городка, где-то под Минском. Судьба занесла его в армию совсем недавно, уже в сорок первом. Он из так называемого "приписного" состава. Такими тогда пополняли армию из не очень ответственных чиновников или даже партийных работников. Данилыч - так я стал звать соседа, вначале был очень замкнут и неразговорчив. Он тяжело переживал свои особые трагедии - беспомощность и невозможность что-либо предпринять в захлестнувшей нас войне, боль за Белоруссию и свой дом. Но главным, непереносимым ужасом его были мысли о двух дочерях, подростках, оставленных им дома и нездоровой жены. Не сразу, но как только мы несколько сблизились, и он стал доверять мне, сильно мучимый переживаниями, не в силах одному сносить их, он доверительно спросил у меня: - "Как ты думаешь - не очень лютует немцы в Белоруссии?" …И помолчав: "Девочки у меня хорошие, скромные… Старшая школу кончила, мечтала в твой Ленинград учиться поехать.. А теперь?!" Что я мог сказать? Чем утешить? Среди нашей группы пленных у него нашлись два земляка из-под Минска, но это были молодые ребята, оказавшиеся в армии, как и он перед самой войной. Они как-то чувствовали его особое горе, старались помочь ему, особенно на работе. Данилыч несмотря на свой высокий рост, был физически не развит. А надо сказать, что немцы как-то особенно придирались к высоким и всегда больше с них требовали. Помниться - на работе Данилыч с киркой, согнувшись, бьет по гравию, чтобы загнать его под металлическую шпалу, но удар слаб и не получается. После нескольких ударов он уже не может не остановиться и стоя, опирается на "хаку". Конвоир, грозя, кричит на него. Немецкий рабочий путеец, примерно одного возраста с Данилычем, но всегда с веселым взглядом прищуренных глаз, сочувственно подходит к нему, берет у него кирку, показывает, как правильно надо держать, стоять не сгибаясь, бить. Данилыч делает два-три удара и снова его высокое худое тело сгибается в дугу. Руки с древка кирки сползают вниз, и он уже не бьет, а пытается запихнуть "хакой" камень под шпалу. Эту проклятущую шпалу!

- "Я ведь никогда не работал физически" - признается, рассказывает мне вечером в бараке Данилыч. - "Вначале учетчиком, счетоводом был, выучился - бухгалтером стал. А потом выдвинули на работу в кооперацию. Торговую сеть, снабжение по всей Белоруссии налаживали. Поездил я, похлопотал. В последнее годы уже лучше, хорошо было… А теперь, опять все в стране прахом пошло. И что же теперь будет? Как мои там выкраиваются?" И у него опять та же боль о дочерях - "Кто их тронет? Ведь они ещё дети… Что же будет?" - с надрывом шептал его.

Были все слишком несчастны и пророка, чтобы ответить на вопрос "Что же будет?", среди нас не было.

Уставшие, измученные работой, мы шли в лагерь, в надежде хоть и в холодном бараке, но на своих койках найти покой и хоть какое-то отдохновение.

Но лагерное начальство увлекалось тогда, в сорок первом возможностью показать нам, пленным свое превосходство, проявить, выказать свою власть. Кроме уличных построений на территории лагеря, осмотров и поучений через переводчика, они ходили по баракам, все просматривали и придирались ко всему. Тон всем задавал "коммандер фюрер" с глазами на выкате, он бил, когда после работы мы входили в столовую. Бил того, кто ему показался недостаточно смирен, имел независимый вид. Во всех, как ему казалось, свободноведущих себя пленных, он видел комиссаров и коммунистов.

Это был ярый, агрессивный национал-социалист с садистским характером и склонностью к насилию. То есть - это был полный, настоящий фашист. Человек ограниченный и малообразованный, зараженный "патриотизмом", призывающим к величию. "Денълянд юбер алес" - это все, что руководило его действиями. За свою агрессивность, за въедливые выпученные глаза "коммандер фюрер" был призван "лягушкой".

Его подчиненные, чтобы не быть уличенными в сочувствии к врагам- пленным, и чтобы быть "патриотами", должны были подражать ему. Или иногда действовали по поговорке "чужой пример заразителен". Власть хоть какая-то портит не только больших и великих, но и маленьких людей.

По воскресеньям после подъема и завтрака, начиналась уборка помещений, вытряхивание постелей, мытье полов и, чтобы они просыхали, нас в наши "штубе" не пускали до вечера. Летом туда и так никто не стремился, но ноябрь сорок первого - дожди и холода, а мы почти совсем раздетые, должны были слоняться на голой территории лагеря. И бараки были сырые и холодные. И только с конца ноября начали топить маленькие печки в помещениях барака. Не помню, в какое это было воскресенье ноября, мы сгрудились вечером в бараке, ежась от холода, когда пришел дежурный унтер с маленьким пленным Яшей, принесшим ведерко торфоугольных брикетов и пучок лучинок.

Дежурный с усмешкой посмотрел на нас (был в добром расположении) подошел к печке, осмотрел ёе и трубу, уходящую в стену, открыл дверцу, приказав Яше заложить туда лучину и пару брикетов. Достал спички и сам затопил её. И когда в печке зашумело, и замелькали огоньки в её отверстиях, дежурный посмотрел на нас и спросил: - "Гут?" "Гут!" - утвердительно ответили кое - кто из пленных, а один даже: "Гут гер вахмайстер"

Немец незлобно погрозил Яше пальцем (своей особой привычкой, отличной от нашей русской манере грозить указательным пальцем) и произнес: "або пасмаауф ду меньч…" и добавил: "колен-кляу". Когда он ушел, мы спросили у Яшки: "Чегой-то он погрозил тебе? - " Я набирал брикет, а он считал, а потом сказал " генух ком раус", а, выходя, я незаметно взял еще брикетину. А он все же увидел и дал мне подзатыльник, правда, слегка".

Ведерко брикетов, чтобы согреть наш барак было недостаточно. Но время шло, и мы заново учились жить в тех лагерных условиях. На путях и разъезде едва-ли не главным грузом был уголь и всякие виды брикетов, производные от него. Мы сговаривались, и у нас стало правилом: на работе видишь брикет, принеси хоть один в лагерь. Это дало нам возможность иногда до полночи и даже дольше топить печурку, после того как нас закроют и погасят свет. Рассевшись у печки, при бликах света из ее отверстий, мы по очереди грелись, раздевались, сушились и выпаривали паразитов из белья и одежды.


Железные дороги Германии! В те сороковые годы, они были технически совершенны и по качеству проложенных линий, и весь подвижной состав был хорошо подготовлен к перевозкам. Разъезды, стрелки, светофоры, вся система управления действовала технически безупречно и организованно.

Многие из нас никогда не видели и не находились среди такого столпотворения тысячей разных вагонов, поездов, паровозов, верениц растянутых эшелонов, движущихся одновременно на десятках проложенных линий. Пассажирские поезда яркие, начищенные, прорезали сутолоку разъезда, почти не снижая своей курьерской скорости.

На каждом вагоне, паровозе, платформе, цистерне клеймо: орел со свастикой и надпись - "Дейче райсхбан". Властный национализм оседлал, оккупировал эту "Дейче райсхабан", следил, контролировал его работу и вел пропаганду. На чистом до блеска тендере паровоза призывная надпись: "Ерст зиген, дан райсен" - хочешь жизни с путешествиями - в начале добейся победы. Или еще призыв, как наставление: "Ролен мюсен фарен фюр ден зиг!" - "Колеса должны катиться к победе".

Не забыт пропагандой был и персонал дороги - на стене у входа в депо крупный, броский литографский прокат: симпатичный в синем комбинезоне и фуражке как у Тельмана рабочий панибратски призывает: - "Камераден! - и далее все тоже, призыв к самоотверженному труду во имя победы.

Мы не сразу стали замечать многое и эти надписи на поездах. Доведенные голодом и оторванностью от жизни, почти до дикости, мы были в начале безразличны ко всему. Но пришло время, пленные стали поднимать голову и смотреть не только в землю, но и по сторонам. Медленно, но стал появляться не только голодный инстинкт, но и интерес к окружающей действительности. К этой, чужой нам жизни, в которую вбросила нас судьба. Идя на какой-нибудь дальний разъезд, мы проходили улицу этого городка "Бухгольц". И разные, но всегда опрятные и ухоженные домики городка поневоле привлекали наше внимание. Они привлекали нас почти так же, как детей привлекает игрушечный домик, рождая воображение и мечту.

Вот на углу с вывеской, "Разириен" домик, а в его витрине видны двое в белом людей под светом зажженной люстры. Как же может не манить рабов, свободная, кажущаяся прекрасной жизнь.

Проходим, кажущийся совсем новым, дом со стеклянной дверью и с витриной почти во весь фасад - "Колониалварен". А в витрине плакат - Африка в решетке меридианов и параллелей, перечеркнута вопрошающим курсивом: "Ви ланге нох онне колониен?". Вон оно что? Им нужны колонии и потому они воюют в Африке. Нас уже все это затрагивает. И вечером в бараке мы обобщаем увиденное: - Да, живут, не горюют, колонии завоевывают. Война их не пугает, уверены в себе очень.

- От войны пока мало страдают, вот и лезут во весь мир. Силы пока много, вон на нас каким смерчем накатились, не дали опомниться.

- Беспечно живут! Устраивать жизнь умеют, - нам - бы так. Фашизм жестокий , а они живут , не страдают.

- Фашизм он недавно, а жизнь - то у них, видать, всегда такая была.

- Нацисты, они от своих жизнь не отнимают, а на другие народы наседают.

- А вот войною и от своего народа жизнь отнимут. Где у них разум? Всех война и поглотит.

Так просыпался в голове замученных пленных, оторванных от сознательной, общественной действительности, разум, и проявлялись, разные мнения на ту, еще скрытую от нас, действительность происходящего.

От всего услышанного я поворачиваю голову к соседу Данылычу. Но он не спит - лежит на спине, глаза устремлены в нависающие на него доски третьего яруса.

- Каково?- говорю я ему - разговорились ребята, настоящая чужая жизнь задела.

Но взгляд Данилыча неподвижен, он неохотно отвечает мне. Я понял- он в мыслях далеко от барака, от нас. Он видит этот вечер в своем доме - растрепанную жену, и девочек-дочерей в ожидании, страхе и неизвестности. И ему становится еще тяжелее и страшнее.

-Уж лучше б не родится. И не было б ничего этого!- вдруг с какой-то яростью выдавливает он из себя.

Это его отчаяние вонзается и в меня. Холодом и судорогой пробегает по спине и всему телу. Страшно бессилие - нельзя, невозможно ничем помочь, ни даже успокоить. Куда бы скрыться, провалиться от всего этого! Уснуть.

Но вот звякают решетки на барачных дверях - нас закрывают и гасят свет.

Кто-то шепчет молитву, или бредит. Меня это успокаивает, и медленно я погружаюсь, проваливаюсь в этот виртуальный мир, в которым своя, неосязаемая жизнь. И свои, хотя и те же тягучие переживания и ведения. В них неясный, слитный образ матери и любимой, жалеют меня и кормят. Я плачу от их доброты и ласки: "Мама, ты так много меня кормишь, а я все равно голоден и хочу есть".


Наш рабочий день на железнодорожных линиях казался тогда очень долгим. Тяготила, томила работа, приносящая только боль, обессиливающая и отнимающая последние силы.

А вокруг нас шумела и гудела, вращая колеса, толкала в разные стороны вагоны и эшелоны, чужая враждебная нам жизнь.

Проходили чистые, до блеска с лакированными боками, пассажирские поезда, всегда точно в одно и тоже время. Проходили составы с разными грузами, с продовольствием и углем, вереницы цистерн, а иногда воинские эшелоны. Как-то на линию рядом с нами подали воинский эшелон. В нем пара пассажирских вагонов для офицеров и дюжина платформ с военным снаряжением и солдатами. Прошипели тормоза, и состав остановился. Напротив нас платформа. Говор и смех. Солдаты в основном молодые и веселые. Они беспечны и горды своим положением и формой. У них сейчас все - "зер гут". Им явно хочется показать свою бравость, удаль и высокомерие. Вот уж они кричат нам: "Русь арбайт… арбайт", "Москау капут". "Эй ду ланг- фесте, фесте". Появляется солдат с губной гармошкой. Кривляясь и паясничая, он наигрывает на гармошке, что-то, что веселит всех на платформе и они, смеясь, что-то кричат нам. Они явно горды собой и своим положением. Но такую браваду мы видели, наблюдали только в осень сорок первого года, да и то пару раз, не более. Война и время воспитывали и остепеняли. И конец сорок первого года был первым уроком сбившем браваду и спесь не только с легкомысленных молодых солдат.

А мы по-прежнему страдали от голода и холода. Уже несколько человек не поднимались по утрам, несмотря на побои и обливания водой со своих коек. Были случаи, когда больной, облитый водой, не выдерживал и вставал, становился в строй, ковылял на работу, но день-два и совсем изнуренный, уже не реагировал ни на побои, ни на обливания. Уже пять или шесть человек должны были быть отправлены в сталаг. Холод, сырость, истощение породил повальную эпидемию фурункулеза. Страшные нарывы появлялись чаще на шее, подмышках, в паху. Они набухали, мучая нас воспалением и болью. Эти фурункулы превращались ёщё в более воспаленные красные карбункулы. Прорываясь, они как кратеры истекали гноем, образуя фистулы-свищи. Вечерами наши переводчики-повара лечили нас в столовой, смазывали пахучей ихтиоловой мазью, заклеивали фистулы, бинтовали шею бумажными бинтами. Фурункулы повышали температуру. Ночью, если проснешься - слышишь стон в разных частях барака.

В ту зиму особо неистов был наш начальник лагеря унтер-офицер "лягушка". Выискивать непонравившихся ему пленных и бить их, было его главным занятием. При раздаче супа в столовой, он выхватил черпак рук переводчика и проломил им голову пленного только за то, что тот, получая суп, что-то сказал повару. Даже солдаты и конвоиры в присутствии "лягушки" были хмуры и, видно, побаивались его.

И на работе, и вечером, в бараке, Данилыч почти не общался ни с кем. И разговорить его мне не удавалось. Слушает, а глаза устремлены куда-то в неведомое. И к печке, у которой нам теперь было уютнее и отраднее, не подходил, лежа на нарах. А дни шли похожие друг на друга. Мы вживались, несмотря на болезнь и страдания в эту данную нам Богом, или историей или ещё черт знает кем, жизнь.

Я проснулся, услышав, как лязгают и бренчат стальные решетки на дверях барака и шмыгнула открываемая дверь. Щелкнул выключатель и у нас загорелся свет. И в ту же секунду раздался неистовый, испуганный вскрик. Опять защелкал выключатель, замигал и погас свет. Звякнула решетка, и было слышно, как с непонятными возгласами от барака убегает, удаляется человек. - Что такое? Что-то с дежурным немцем. Но все равно пора вставать. Я достаю сапоги, сползаю с нар, и сев на полу, начинаю обуваться. А с улицы уже слышаться возбужденные голоса немцев, идущих к бараку. Щелчок выключателя и в бараке свет. А в коридоре возбужденные , взволнованные голоса немцев. В их непонятном говоре можно различить лишь восклицания: "О меньч..Юмма …Юмм…Юмма" и что- то отчаянное - "Донер ветер". Что-то случилось. Непонятное волнение охватывает меня. Парень с первого к двери ряда нар сорвался в коридор и сразу вернулся: - " Там под окном висит кто-то". Я уже обулся и встаю с пола. Услышанное кольнуло меня. Я протягиваю руку к койке Данилыча. Она пуста. Теперь уже озноб и дрожь охватывает меня. Спешу в коридор, где ещё у входных дверей стоят немцы. А в конце коридора под окошком, немного заслоняя его собой, висит человек.

Это Данилыч - ужасаюсь я. Он висит, на каком-то жгуте (Где он его взял?), прикрепленном к решетке окошка. Голые ноги свисают почти до бетонного пола. Одна из двух баков-параш повалена и откатилась в сторону. Искаженное бледное лицо ужасает своей неестественностью. В коридоре уже несколько ребят. Двое немцев уходят, остается один дежурный унтер. Он сбивчиво говорит и показывает: нужно снять труп. Мы тоже понимаем - но жгут! Нужен нож - перерезать. Немец понял. Он достает из кармана складной ножик и подает нам ( как и у нас большинство немцев носят с собой разного вида и размера "перочинные" складные ножи).Унтер взволнован и подавая нож, я замечаю, что руки его слегка дрожат. Ведь это его так испугало - ошарашило страшное видение - повесившего человека.

Сняли Данилыча и внесли его в "штубе". Я достал с нар его тюфяк, на него и положили покойного.

Прибежал переводчик Аркадий (мой близкий друг в той, прошлой жизни) и бегло поговорив с дежурным немцем, обратился к нам: "Есть ли у покойного близкие или земляки?" Они были тут, двое молодых ребят и я указал на них. - "Вот и хорошо", - кивнул немец - "они на работу не пойдут, останутся в лагере- сказал Аркадий. А сейчас в столовую по своим группам и на работу".

Я задержался, постоял у Данилыча.- Как же так? - задавал я себе. - Он не мог уже больше терпеть, вынести всех переживаний. Не мог больше бороться с собой. Переживания оказались сильнее жизненных сил. За эти месяцы, с начала войны я уже встречал, видел таких, кто не в силах перенести тяжести свалившихся переживаний, инстинктивно искали смерти. Зачем великая радость- жизнь, создала великий ужас от той-же жизни?

Мы вышли из лагеря, и вяло шли, подавленные случившимся. Конвоиры молчали и не подгоняли. Опоздали к началу работ. Двое рабочих и мастер поджидали нас. Конвоиры наперебой рассказали им о происшедшем. Немцы слушали, покачивая головой и с состраданием поглядывая на нас. На обед нас отвели в аккуратненький бывший пассажирским вагончик, в нем стояла маленькая, как и у нас в бараке печка и нашлось несколько брикетин. Рабочий немец сам затопил ее.

Придя вечером с работы ребята - земляки Данилыча рассказали: "К лагерю подъехала маленькая грузовая машина. Данилыча закутали в одеяло и погрузили на машину. Мы и двое конвоиров приехали на какое-то кладбище. В сторонке от него вырыли могилу и захоронили земляка. Возвратившись в лагерь, унтер завел в столовую и дал по куску хлеба, конвоиры тоже от себя дали по тоненькому бутербродику с паштетом. Все показывали и говорили: "Помяните своего земляка". В эти два или три дня в лагере не появлялся "коммандер фюрер" "лягушка".

В те особо мрачные для меня дни после самоубийства Данилыча мысли о нем и его семье, переживания за своих близких и те ненастья, что принесла война, обуревали мною, захватили меня. Все связалось в один клубок и не давало мне сна и покоя. Я испытывал глубокую депрессию. - Зачем все это? - думал я. Данилыч прав. Зачем нужны все эти мученья и переживания, а впереди еще может быть большие трагедии и унижения. Ведь никто никогда не поймет и не узнает правды. В кутерьме ныне творящихся бедствий, истина сокроется и потонет.

Меня трясло и знобило от мыслей и волнений за все, что творится в мире. Разламывалась голова, и пропадал главный спаситель - сон. И даже ложка супа не сразу проглатывалась и застревала в горле. Я лежал во тьме барака, истязаемый думами и болью за все случившееся и происходящее. Покончить со всем этим - уже начинал думать я.

И утром, когда после "ауфштейн" все засуетилось и задвигалось, я лежал, обхватив руками голову в состоянии оцепенения и отвращения ко всему.

И вдруг меня дергает за плечо сосед со следующих после прохода нар

- Ты чего парень залеживаешься?

- Я не встану сегодня. Черт бы их всех побрал!

- Не дури, вставай, хочешь, чтобы ведром воды окатили?

- Мне так тяжело и все болит.

- Ты что-ли один такой: все больны, а жить должны и нужно. От покойного хандрой заболел? Причины зря помирать нет. Никому не дано знать, чем все это обернется. Не валяй дурака - вставай.

И я встал. Хотя было не по себе - тяжело. А на разъезде нас четверых конвоир привел к вагону - железной коробке и показал - залезайте и выкидывайте руками брикеты в загон напротив. Брикет в вагоне, как паркет уложен, слой за слоем, до краев вагона. (Нагружали, видать, эту железную коробку такие же пленные, как и мы).

Эта была все та же проклятая осень сорок первого года. Хмуро и тяжко. Холодно и сыро. Временами вдруг хлестанет дождь. Мокрыми, в цыпках руками, берем по скользкому брикету и кидаем.

Я не могу избавиться от мрачных тяжелых мыслей. Время, кажется, совсем остановилось, и конца этой работы нет. Меня знобит от холода и сырости. Не могу больше. Обращаюсь к конвоиру: "Гер вахмастер, их аусстрейтен цу дорфен" (кто-то научил нас так отпрашиваться). Он недовольно махнул - "ап". Вылезаю по поручням из коробки и иду к маленькому домику, стоявшему между мастерских депо - там уборная. В домике направо кабины, а в конце окно, под ним батарея - она теплая. Я прижимаюсь к ней, сую туда руки, впадаю в какое-то забытье. А время сейчас, оно идет быстро. Приходя иногда, рабочие, заходят в кабины, но меня не трогают. Я понимаю, что так долго продолжаться это не может, но не могу, не в силах оторваться от теплой батареи.

И вот открывается дверь - конвоир. Он сразу же бросается на меня - бьет свободной рукой и ногами. Мне, почти висевшему на батарее, не распрямиться. Наконец, как-то удается выскользнуть и оказаться на улице. Я пытаюсь бежать, но не к вагону, а немного в сторону (может быть думал скрыться от конвоира). Ноги плохо слушаются меня. Я спотыкаюсь за рельс проложенной линии и падаю. Пытаюсь подняться, слышу: - Не вздумай дурить. Иди сюда на вагон. А то сейчас он сейчас тебя застрелит. И я опять подчиняюсь этому голосу. Поднимаюсь и иду, хромая к вагону. Получаю еще удар конвоира прикладом в спину. По поручням забираюсь в коробку и утерев разбитый подбородок, начинаю со всеми кидать брикет. Конвоир озлобился на меня, кричит, чтобы я работал быстрее и даже, схватив брикетину, запускает ею в меня. Мой сосед, поднявший меня утром, будем его звать Иван Иванычем, и сейчас здесь образумивший меня своим выкриком, кидал брикеты и молчал. Другой товарищ проворчал: "Это еще ладно, а вот если вечером он "лягушке" доложит, тот не так бить будет".

Но конвоир "лягушке" не доложил, а я похромав пару дней стал приходить в себя. Иван Иваныч в эти дни до сна расспрашивал меня о Ленинграде, и странно, рассказывая, ему на его расспросы, я стал успокаиваться, перестал терзать себя мыслями.

Но надо отвлечься, сказать:

Сейчас нормально живущему человеку трудно представить, как можно жить несколько месяцев в одной и той же одежде и белье, не снимая и не стирая ее, не иметь ни куска мыла, не говоря уже о горячей воде.

В лагере мы умывались водопроводной водой, оттирая руки, ладони песком или подобранным куском глины. Когда немного оправились, стали под краном стирать по частям белье. Представьте, я утром (холодно и сыро) второпях умываюсь, и, задрав до пупа гимнастерку, склонив голову, утираюсь ей. А руки "об себя". А они ведь и так от сырости и обезжиренности трескаются - в цыпках.

В лагере нашлись машинки для стрижки волос, ножницы, безопасные бритвы, иголки, дратва, гвозди для ремонта обуви. Но мыла, куска материи, чтоб утереть лицо, не было. Лишь спустя год стали выдавать по куску мыла, сделанного из глины с добавлением моющих средств, и выдали совсем небольшой кусок материи - "фусляпен" или "гантух".

Пленники, пройдя "чистилище" голодом и изнурением, и не помышляли о курении. И только по происшествии год-полтора бывшие курильщики, начали присматривать - искать "чинарики" - остатки брошенных сигарет.

Прожив в лагере с месяц, мы узнали, что в кирпичном здании есть душевая. Первое нам устроенное мытье под душем не получилось. Помыть почти двести человек за раз, в воскресенье, в одной кабине душа, выделяя на мытье 2-3 минуты ясно, что невозможно. Формально мы приняли душ. В действительности, слегка намокли. Встав под душ, я ощутил слабую струйку почти холодной воды. И только лишь смоченный, должен был уступить по команде, другому уже раздетому человеку. В дальнейшем, нашим "хозяевам" удалось организовать наше мытье, но тогда они уже несколько по-иному, стали смотреть на нас, признавать в нас людей, себе подобных.

Смерть Данилыча, да еще одного пленника из соседнего барака, отравившегося чем-то найденным на дороге, и другие наши несчастья, как-то влияли на немцев, охранявших нас и контактировавших с нами. Кажется, уже тогда стала рушится среда неприязни, непримиримости, отчужденности. Ведь почти все солдаты и унтер-офицеры, были обыкновенными, простыми людьми с нормальной человеческой моралью и психологией, способной к сопереживанию страданий и смерти к людям. Тем более к тем, с кем им поневоле приходится общаться и видеть несчастный удел этих пленных.

Эти немцы, ближе сталкиваясь с нами, несмотря на внушенное высокомерие, начинали познавать в нас обычных людей, подобных им самим, но только людей, попавших в несчастье.

Подступала зима. Все труднее стало нам, почти раздетым переносить сырость и стужу. Все более людей заболевало, и отказывалась вставать по утрам. Поднимали побоями, угрозами, или окатыванием водой прямо на постели. Особенно досаждали пленным фурункулы и страшные карбункулы. Они воспалялись и вдувались, чаще на шее, подмышками и в паху и усиливали наши мучения при ходьбе и на работе.

И трудно было поверить, что было бы с нами дальше, если бы в лагерь не поступила бы одежда. Это было трофейное обмундирование и завоеванных немцами стран: Чехословакии, Польши, Франции, Югославии, Бельгии и других. Все эти униформы были перекрашены в ярко - зеленый цвет и клеймены несмываемой белой краской: "SU" - "совет унион". До этого наше обмундирование клеймилось: "КGF" - кригсгефангене". Интересно, что "US-"унионштатен"-клеймились пленные американцы.

Мы получили брюки или шаровары, куртки разного вида или френчи с карманами, шинели и разного вида пилотки. Переодеваясь в эту новую одежду, мы должны были сдать свое красноармейское обмундирование.

В паху у меня назревал фурункул, и все казалось холодно, и я решил не сдавать армейские брюки, хотя они были сильно изношены и порваны в коленях. "Может все немного теплее будет" - подумал я. И зеленые брюки надел на свои армейские.

Полученная к зиме одежда спасла многих.

Прошла пара дней. На вечерней поверке нам напомнили, чтобы кто не сдал старого обмундирования, сделал это.

- "Что им от моих старых штанов" - думал я.

- "Все равно сожгут, а мне хоть немного теплее, авось забудут". Но немцы не забыли.

В один из дней той недели в наше отделение барака вошло сразу несколько конвоиров во главе с "коммандер фюрером". Нас всех расставили у своих нар, и солдаты осмотрели нары и начали проверять на нас одежду. И то, что мне казалось безобидным пустяком, обернулось несчастьем.

Они легко на мне обнаружили мои армейские брюки. "Лягушка" пришел с палкой, сразу он применил ее на мне. Он вскочил на стол, а солдаты, стоявшие полукругом, толкали меня к столу, под удары начальника. Помня, что "лягушка" проломил одному из пленных голову, я закрывал голову руками. Удары приходились и по шее, спине и по голове, прикрытой руками. Палка сломалась, истязатель соскакивает со стола, чтобы продолжить бить руками. Но в дверях появляется дежурный унтер. Он докладывает "лягушке", что прибыл фотограф. "Фюрер" бросает остаток палки в меня и уходит, а за ним и все конвоиры. Мои обезжиренные, в трещинах и цыпках руки в крови, а шея намокла от прорвавшего от удара фурункула. Так меня и заснял фотограф - с окровавленными руками, держа у груди дощечку, на которой был выведен мой лагерный номер. Позже переводчик Аркадий протер мне шею и залепил фурункул.

Левая моя рука разболелась и опухла. Работать ей я не мог. Немецкие рабочие, разговаривая с конвоирами, указывали на меня. Те рассказали, как со мной обошелся "лягушка".

И на следующий день рука продолжала опухать. Во время нашей работы появился старший инженер - путеец. Это был небольшой, прихрамывающий, с виду неказистый человек, но с волевыми чертами лица, и внимательными ясными глазами. Поглядев на пленных, он заметил мою, забинтованную бумажными бинтами руку и обернулся к конвоирам, показав на меня, молча ждал их пояснений. Сбивчиво они рассказали ему о происшедшем со мной в лагере. Прослушав их, он, четко чеканя слова, выносил им порицания. Его выговор был тверд и суров. Выговаривая конвоирам не лестное для их ушей, инженер, что-то внушал и требовал. Солдаты стояли, подтянувшись, как по команде "смирно" - так резок и внушителен был укор путейского инженера. (Вот когда я пожалел, что плохо учил немецкий).

На следующее утро дежурный унтер вывел меня из строя, сказав, "бляйб хир". А через некоторое время за мной в барак пришел конвоир, буркнув: "ком мит", вывел меня из лагеря. Тропинками, минуя огороды, мы вышли в предместье городка "Бухольц" и пошли по одной из его улиц. Я опять стал засматриваться на уютные причесанные и приглаженные домики, напоминающие и рождающие тогда в нас сказку.

Подошли к калитке одного из них. Металлическая, с эмалью дощечка с надписью: "такой-то такой "Арст" и мельче пояснение. На столбике калитки кнопка. Конвоир и нажал ее. Мне послышался женский голос. Я не успел понять, что сказал конвоир, но заурчал зуммер, он открыл калитку, и мы вошли в палисадник. Выложенная плиткой дорожка упиралась в крытое, застекленное крыльцо дома. На ступенях крыльца появилась женщина в кружевном передничке и своеобразном кружевном кокошнике на голове. Она выслушала конвоира, с особой миной взглянула на меня, и недолго подумав, сказала и показала солдату, чтобы мы обошли дом. За домом был сад с огородом, беседка и еще небольшие постройки, необходимые для ведения хозяйства. Здесь была дверь в дом. Та же женщина открыла ее и впустила нас во внутрь. Мы остановились, войдя в прихожую, - женщина сказала, чтоб мы подождали здесь, а сама ушла в открытую дверь, видимо кухню. Постояв минут пять, открылась перед нами дверь, и на пороге появился, уже стареющий, солидный мужчина - доктор. Кивнув на приветствие конвоира и его короткий рассказ, он показал, чтобы я снял бинт с руки. Не приближаясь ко мне, "арст" посмотрел на руку, спросив, почему растрескана и содрана кожа. Я показал ему правую руку с растрескивающей от цыпок кожей и показал, что по ней били. Врач слегка, но как-то недобро усмехнулся, сказал нам подождать и ушел.

Еще пять минут ожидания и с кухни пришла та же женщина, держа в руках небольшую коробочку с мазью и кусочек марли. Она говорила конвоиру, а показывала мне, что больное место надо смазать, приложить марлю и забинтовать.

Дома - в лагере переводчик Аркадий помог смазать и забинтовать руку.

Рассказывая о том, как я попал на прием у немецкого врача, надо вспомнить, пояснить, что немецким докторам было запрещено лечить русских (и других советских национальностей), тем более пленных.

Пленные были лишены квалификационной медицинской помощи. Были еще страшные законы. Так, в случае связи немки с русским, им обоим могло это стоить жизни, или, по меньшей мере, ему быть в контрационном лагере, ей тоже быть подвергнутой всяким унизительным процедурам, быть наголо стриженной и пр. И еще для раздумий: немецкий рейх обязался платить алименты финским женщинам, родившим от немецкого солдата.

Три или четыре дня, я, хотя, по утрам и ходил на разъезд, но не работал. Конвоир закрывал меня в вагончик - будку, где мы запирались на обеденный перерыв. Я должен был делать там уборку, и если была возможность, топил печь. Рука постепенно заживала, подживал и фурункул на шее. Это было время конца ноября, начала декабря, того проклятого для нас сорок первого года. Выпадал, иногда по утрам снег, но быстро таял, а дул ветер - приносил дождь. Мы теперь замечали погоду - рано смеркается, поздно светает. Хмурое время. Но не только погоду замечали мы. Сами немцы, видели мы, стали меняться. Куда девался их пафос и спесь. Проезжие солдаты уж не кричали нам: "Русь капут", "Москау капут", а молчали, и выглядели озабоченными. И все немцы и наши лагерные и те, которых мы видели на дороге, заметно изменились в поведении. Стали менее эмоциональными, менее эксцентричными, более выдержанными и серьезными. Что-то вроде озабоченности появилось в их лицах. При общении с нами и конвоиры, и рабочие стали более терпимы к нам, присматривались, вроде хотели понять, узнать, увидеть в нас, что-то непонятное, озадачившее их в творящейся жизни. Мы ничего не знали, а они стали еще более скрытны и молчаливы. Что война продолжается, это мы знали и чувствовали. Но, что действительно происходит, не знали, запутанные этим банальным - "капут". На разъезде все шло своим чередом, безо всяких эксцессов, по-своему, спокойно и тихо. В лагере тоже ничего не известно. Как-то улучив возможную минуту, я спросил у Аркадия - "Ты хоть что-то узнал о войне и Москве?" Он отрицательно покачал головой. И только где-то во второй половине декабря, оглянувшись, нет ли немца, сказал коротко: "Они отступили от Москвы - оправдываются из-за снегов и морозов".

Немцы отступили, отогнаны от Москвы! Мы с внутренним, неизяснимым, не выходящим наружу волнением и радостью передавали это друг другу. Значит, организовались, опомнились от этого страшного внезапного удара! Ведь должно - же у нас быть, все, что надо, чтоб отбиться, воевать. Недаром - же страна и народ, неся такие материальные жертвы в жизни, почти двадцать лет напряженно строилась, работала и укреплялась.

Даже личное горе и переживания отступило сейчас на второй план.

Что там, на заснеженных полях Подмосковья и запада страны?

В один из этих дней в лагере появилась газета на русском языке. Не помню ее название - что-то вроде "Русское православие или "Голос православия". Напечатана она была по дореволюционной орфографии. Плотно набранная пестрившая твердыми знаками, с буквами "ять", "фита", "ижеца", "i", она тяжело читалась и тяжело понималась. Ничего не узнали мы в ней о войне и творящемся в мире. Призывала она нас к вере, к молитве и покаянию. И хоть прошла она по рукам (в лагере было три или четыре экземпляра), но никого не взволновала, не заинтересовала. Это был листок, выпущенный русской православной иммиграцией в Германии, не желавшей признать никаких преобразований русской революции.

В эту мрачную зиму сорок первого года любимое немцами "Рождество" было впервые омрачено известиями о поражении под Москвой, И мы видели это. Оно заставило задуматься всех немцев: что - же сотворили национал-социалисты и почувствовать угрозу их благополучной, и без того уже урезанной жизни.

И в эти дни конца года, или первые дни нового сорок второго забрали из лагеря начальника "лягушку". Лагерь пополнился новыми конвоирами и унтер-офицерами, взамен куда-то отправленными вместе с "лягушкой".

Немощь, болезни захватывали многих и, несмотря на угрозы, побои и обливание водой, люди не вставали с постелей. И в какой-то день, более десяти человек были отправлены в сталаг, как непригодные к работе. Прибывали в лагерь и новые пленные. Страшные легенды уже ходили среди пленных. Сталаг был прозван "Винтерморг". После большого мора людей от вспыхнувшего в нем тифа, его сожгли и что там твориться - сплошной ужас - говорили пленные. Что там творится в этом "винтерморге" мы не знали. Но судьба отправляемых туда, уже совсем ослабленных больных людей нас страшила.

Среди прибывающих в лагерь немецких солдат (взамен ушедших) запомнился один солидный, чернявый, с открытым мягким лицом мужчина. С первых же дней появления он ходил по баракам пленных, ко всему присматривался, пытался строить мимы и шутить. Раз, когда, придя с работы, мы уже были в столовой и получили свой брюквенный суп, этот симпатичный солдат, войдя, стал обходить столы, тихонько посвистывая. Было тихо, мы работали ложками и его тихий свист не резал слух - проникая в наши уши. Мы удивленно переглядывались. Солдат высвистывал всем нам знакомый "интернационал" - революционный гимн, бывший в то время государственным гимном страны. Что это значило? Он хотел показать свою симпатию к нам пленникам советского государства? А может провокатор? Но нет! Доброта примечательна, и мы улыбались ему. И он добродушно улыбался нам. Но ему не ладилось в лагере с унтер-офицерами. Не только нашим переводчикам, но и нам однажды пришлось видеть и слышать его перебранки с "камрадами" по службе. И был он у нас в лагере недолго. Куда и кто его от нас спровадил, мы не знали. И только все больше мы убеждались, что все немцы разные и взгляд на происходящее в их стране у них тоже не одинаков.

Упомянув о прибывающих к нам в лагерь новых пленников, я вспомнил об одном парне, с которым произошло удивившее всех превращение.

В один из дней уже сорок второго года, после ужина (обычной брюквы) мы топили печь и, облепив скамейки, грелись, перекидываясь редкими замечаниями.

Открылась дверь, и к нам в барак конвоир буквально впихнул молодого простоватого парня, еще в красноармейской форме. Он стоял и озираясь, глядел то на барак, то на нас. Стоявший в дверях солдат указательными пальцами указал на уши, затем на закрытый рот и ткнул ими в спину пришедшего и, проговорив, что-то вроде "ер загт нихт унд хорт нихт" ушел. Однако не все поняли немца. Кто-то уже подошел к новичку: "Подходи, друг, осваивайся. Как тебя звать-то?" Но прибывший ничего не ответил и все еще стоял и осматривался. Он недружелюбно смотрел на нас. Наша зеленая одежда с клеймом "SU" была ему непонятна и отпугивала его от нас. - Ну, брат, не очень мы нравимся? Ничего, свыкнется, сбудется, проходи, садись к печке.

- Да, что вы его уговариваете, он же глухой, да и немой совсем.

- Да, совсем глухонемой, осмотрится, сам поймет. Надо ему показать место на нарах.

Из трех свободных мест, он выбрал не лучшее, в дальнем углу, зато на третьем ярусе. Горшков, взявший его опекать, вошел в доверие, и когда, устроившись на койке, тот не хотел вставать на вечернюю поверку, словами и знаками доказал, что идти нужно, иначе немец бить будет. Трудно ему было привыкать и осваиваться с нами. После поверки разговорились:

- Откуда в армии глухонемой? Доброволец, что-ли какой?

- О, темень несуразная! Да разве глухонемых возьмут в солдаты. Это его на войне оглушило. По себе знаю. "Лапотник" на нас спикировал, а мы на крыше сарая из пулемета по нем били. Разнес он сарай, только я жив и остался. И то не сразу в себя пришел. Несколько дней ничего не слышал, только рвало, и говорить не мог.

Поговорив, мы сошлись на том, что наш " немой" (так мы его прозвали) получил от войны сполна.

Первые дни при подъеме Горшков будил его. Красноармейскую одежду ему сменили на такую, как и у нас и мы стали ему понятнее. На работу он ходил. В " двадцатке" с Горшковым. Привык со временем он и к работе. Понимая его особое несчастье, жалели его и немцы. И все-же он дичился, не подпускал к себе и в лагере все время проводил в своем углу, в одиночестве.

- "Ну, что-ж", - говорили мы - "мы несчастны, а он вдвойне". Помогать, не обижать, надо ему всем и на работе, ведь даже немцы мягче с ним.

Так время и шло. Подступала весна. Иногда стало припекать солнце. Свыкались мы со своей каторжной долей. По- прежнему главой наших душ был голод. Мы носили с разъезда брикеты и долго после отбоя, запертые, топили печку, грелись, наводили порядок в одежде, а кто-то пек или варил в банке картошку, если удавалось чем поживиться.

В тот день я сразу, как закрыли, уснул, но через час- полтора проснулся, разглядел сидящих у печки, присоединился к ним. Разморенные теплом печи молчали, изредка обмениваясь короткими фразами. Печка тихо гудела. Блики от огня бегали по бараку и освещали сидящих.

И вдруг с дальнего угла барака послышался храп, затем крик как мычание - м...ма...мама, - что-то загремело, рухнуло на пол, и опять крик: Ма…ма…я…мама.

Мы обернулись на крик и шум. Зашлепали босые ноги в проходе, между нар и показался раздетый "немой": "мама…мама" с надрывом крича, звал. Он, подбежал к двери, но увидев нас остановился., что- то соображая, затем показывая и жестикулируя, старясь выговорить: "ма...ма..моя мама бала, моя мама". Он дрожал от возбуждения и энергично жестикулируя, стал пояснять нам: "мама…мо…моя мама…бы…б…бала…з…здесь…" - гнусавил он, а лицо его было мокрое от слез. Он весь надравался от внутреннего возбуждения. Мы, как могли, успокаивали его, посадили на скамью. Проснувшие обступили его. А "немой" все старался говорить, рассказать взволновавшее его: "Мама моя …здесь…была…ушла, она ушла".

- Да это же сон - говорили мы ему.

- Да, да…сон…мама…сон…она ушла - объясняет он.

- Пусть плачет, ишь как выговориться хочет! Слезы ему на пользу. Заговорил ведь, и нас, вроде слышит. -Да, слышит, мы говорим ему, сон, а он повторяет - рассуждают ребята. А один наш "старик" (так прозвали одного пожилого) покачал головой: "Слезы, слезы, ими вся Россия залита, а будет и того больше". - Да, это феномен, - глухонемой заговорил. Для нас феномен, а докторам, наверное, все ясно будет.

- Это мама пришла его спасать - сказал Василий Павлович, - оправиться, ведь, заговорит.

- Вот образ матери, любовь ее, что делает! Это ее слезы и любовь достала его. Никто, кроме матери так любить и болеть не может! И почти все пленники сошлись на том, что дороже и святее матери нет.

А "немой" (кличка за ним осталась) заговорил. С каждым днем все больше выговаривал слов и все чище, меньше гундосил. Звуки и ребят слушал с удовольствием и сам старался что-то вставить при разговоре. Пришло время, и все нам рассказал. Служил он действительную с сорокового года. Воронежский колхозник, жил с матерью, служил в пехоте. А оглушило и пристукнуло его под Вязьмой. Случайно немец, выдергивая из земли его винтовку, заметил, что полузасыпанный солдат, двигает головой, моргает. Вытащили. А когда совсем оправился, пришел в себя, отправили с другими русскими пленными. Затем Германия, сталаг и наш лагерь. Василий Павлович как-то сказал:

- Вынослив наш народ. Холодный, голодный, пережив такое, почти похороны, и в рабстве, все равно ожил, восстановил себя. Надо же, еще долго удивлялись мы, глухонемой заговорил.

Заканчивая описывать это воспоминание, я вдруг с каким-то неясным чувством подумал: зачем пищу, ведь сейчас жизнь другая и уж никому не нужны и неинтересны тяготы людей той, прошлой жизни.

У лагеря был "шеф" - подлинный хозяин лагеря. Это был суховатый "алтеман", а по-русски просто старик. В прошлом железнодорожный чиновник, а по характеру и взглядам прирожденный нацист. На лацкане его костюма выделялся кругленький со свастикой значок- принадлежность к нацисткой партии. Несмотря на свои пенсионные годы, он старался, активно работал для "великой Германии". Двухэтажный кирпичный дом был до войны учреждением железной дороги, там готовили железнодорожников и было, что -то вроде клуба. Наш старик шеф и руководил тогда им. И хотя в двуустах метрах от этого здания у него был свой дом, где с ним жила дочь с мужем и ребенком, старик любил проводить время в большом здании, где у него была своя комната. Дочь тоже приходила на кухню и готовила для отца и себя - варила манную кашу и кофе. Привычка бывать в этом большом здании и пользоваться кухней с кладовыми осталась у шефа и дочери после того, как здание стало лагерем, и большую часть его заняли солдаты. Шеф распоряжался лагерными продуктами, и часто сам выдавал их нашим поварам. Никто не знал, сколько и каких продуктов полагалась пленным, но шеф выдавал нашим поварам картофель - для варки нечищеной на завтрак, хлеб - как обед на работе и брюкву для варки супа - как ужин. Этот брюквенный суп ничем не заправлялся, и только к концу сорок второго года стали выдавать муку или крупу для подболтки - один килограмм на котел. Позже к этому добавили по пять грамм маргарина на человека. Ничего другого в бытность в этом лагере мы не получали.

"Шеф" всюду "совал свой нос" и всем в лагере распоряжался. Ходил, посапывая (за что и получил прозвище "сопатый"), присматриваясь ко всему и к чему- нибудь придирался. Солдаты его побаивались. Бил он пленных, если они "попадались ему под руку" небольшим хлыстиком или палочкой-указкой. Иногда шеф приезжал откуда-то на велосипеде. Солдаты принимали от него велосипед и убирали его. Это подобострастие было вынужденным актом - чтобы оградить себя от неприятностей по службе. "Сопатый" и "лягушка" держали в страхе не только пленных, но и солдат- конвоиров.

Зима того сорок первого - второго года выдалась холодной и снежной. Нас уводили на дальние концы разъезда, где заставляли расчищать от снега стрелки, переезды, придорожные канавы. В лагерь возвращались измученные и замерзшие. Были случаи, некоторые конвоиры, недовольные нашей медлительностью подгоняли нас штыками.

- Этот дьявол, мордастый, пырнул меня штыком как при атаке - пожаловался вечером у печки пленный Федя. - Болит на спине уже неделю.

-Ну, да? - Не может быть. Они же только подталкивают. Но Федя снимает рубаху, и мы видим между лопатками ранку.

Туберкулез, и какие-то непонятные болезни поражали людей. Безразличие ко всему. Человек умирает с голоду, а не ест, не реагирует на побои, и уже совсем не может работать. Таких отправляют в сталаг. К весне в лагере уже пустует четверть коек, несмотря на то, что в лагерь несколько раз поступали новые пленники. Из поступивших к нам в барак, я уговорил занять койку Данилыча мужчину средних лет Василия Павловича. Он был родом из Харькова, "разбирался в жизни", на гражданке работал бухгалтером, дома оставил жену, детей не имел.

Вечером, придя в лагерь, мы, потирая от холода руки, спешим в свой барак к печке, чтобы затопить ее. А в"штубе" нас удивляет кем-то повешенный перед столом плакат. Что это? На фоне кроваво-красного заката с красными отблесками по земле, усыпанной костями тяжелый, озверевший конь, мчит телегу. Вся упряжь - оглобли и дуга увиты лентами со многими изображениями серпа и молота. На телеге красный гроб с приоткрытой от тряски крышкой, из которого высовываются костлявые руки и ноги. А правит бешеным конем, стоя, согнувшись от напряжения, Сталин. Вид ему придан жестокий и страшный. Отвратительно и отпугивающее в этом рисунке все! И конь с раздутыми ноздрями и глазами и колеса телеги, переламывающие кости, и гроб с приоткрытой крышкой и бесконечные кроваво-красные тона и блики. Этот отпечатанный на бумаге рисунок был не только неприятен, а омерзителен своей жестокой, болезненной фантазией, еще к тому - же залитый багрово-красной краской.

Большинство из нас были простые люди. И как граждане верили и доверяли Сталину, считая его достойным правителем, ведущим страну к успеху. Свое личное несчастие и неуспехи первых недель и месяцев войны некоторые считали неожиданностью нападения и неподготовленностью, другие считали вредительством.

И потому, этот плакат вызвал неприязнь, и даже отвращение. Как и большинство простых людей, пленники многого еще не знали, не понимали и не анализировали. Кто автор плаката? Под ним, кажется, даже не было никакой надписи. Сошлись на том, что это бред психически нездорового художника, прислуживающего фашизму.

Мы были предупреждены, что понесем суровое наказание за порчу или срыв плаката.

И все-таки провисел он у нас недолго. Задетый или облитый во время уборок, он надрывался и морщился от сырости, а потом свалился. Да и немцы, что им за дело, забыли про него.

Весна! Первые, согревающие нас, лучи солнца! Смена времен года была событием. Природа облегчала или усложняла нашу жизнь.

Теперь, встретив утром нас на разъезде, немцы ведут далеко по разным линиям дорог, где мы убираем снег, очищаем от него придорожные канавы. Люди растягиваются далеко по линии. И можно, опершись на лопату, вбирать в себя тепло и ласку весеннего солнца. И незаметно воскресают надежды. Ведь чудесен - же, может быть мир! Если есть в нем солнце и эта разноликая красавица земля.

А что же творится в мире? Почему люди, народы взаимоуничтожают друг друга?

В лагерь поступила газетка на русском языке с современной орфографией. В ней желчь, злоба на нашу страну, на ее руководство: "коммунисты, комиссары, еврейство должны быть уничтожены". Зима, морозы спасли их, но вот подсохнут дороги, и мы начнем расплавляться с Советами" - писали идеологи фашизма, - стращая мир своей силой.

Теперь уже регулярно, три раза в месяц, в лагерь стала приходить газета на русском языке. Вначале менялись названия, но с названием "Клич" выходила до сорок пятого года.

Кто и как издавал ее? Мы не знали. Но свой антикоммунизм, антисемитизм, антисоветчину она выписывала из фашистких газет.

Почему же мы заглядывали в нее? Она давала нам понять, где проходит фронт, в войне с нашей страной, так как она печатала выдержки из сводок верховного командования немецкой армии.

А пару из четырех страниц своего небольшого формата (весь лист примерно 40x50 см, сложенный пополам) отводился Русской культуре, истории, и искусству. И печатала она, дорогие нам, стихотворения Пушкина, Лермонтова и других классиков, и что нам показалось странным - Маяковского.

Тогда мне казалось - все перепуталось в мире. Какой-то автор, по стихам патриот, писал: (помню лишь отдельные строки) "Ему мужики говорят: " Куда ты собрался, солдат? Умрет твоя девушка с горя, и ты не вернешься назад". Но солдат ответил: " ... но девушка наша Россия - она никогда не умрет!"

Все, что писалось в газете о России, истории, великих людях - нами читалось, как напоминание о Родине. Мы понимали: - газетка противоречива нашим представлениям и мало могла влиять на нас, ибо была каплей в котле наших дум и переживаний.

Лагерное воскресенье. После мытья и уборки я сижу за столом в бараке и рисую (кусок картона или бумаги и два-три исписанных карандаша было и тогда легко найти в Германии).

Я вспомнил, как в детстве, закусив язык, старался сделать яркой, романтической страничку в альбом, нравившейся мне девочке в классе. Конечно, это был корабль "на всех парусах" с развевающимся вымпелом и бурным, при луне морем. Как оно промелькнуло, это чудесно- наивное время! Я хочу воскресить это чувство рисования в альбом и романтику замысла.

... И вот он корабль, и вот паруса. Напротив, за столом вкрадчивый, любознательный пленник Илья. Он как ребенок любит спросить: "Почему?"

... Я заканчиваю рисунок и бросаю карандаш. Илья берет и смотрит: "Он ведь куда-то плывет? - говорит он. - Куда ему плыть, Илья? - говорю я - разве что в мечту? - Вот и подпиши картинку - куда плывет- поучает Илья.

Я беру рисунок, но задумался - ведь это все в прошлом. И тогда крупным карандашом подписываю: "Прощай мечты" и еще цветным карандашом обвожу написанное. Илье понравилось, понятна надпись. Он берет картонку, выравнивает ножичком (уже многие успели наделать), ужом сползает из-за стола и идет вешать рисунок, где недавно висел плакат. И пока он это делает, в бараке появляется конвоир. Он только что прибыл в лагерь и теперь ходит по баракам, знакомиться с лагерем. Типичный, среднего возраста, аккуратно подтянутый немецкий унтер- офицер.

Мы смотрим ему в лицо - что можно ждать от него? Оно спокойно и нет на нем никаких резких выражений, разве, что некоторая любознательность. Он обходит нары, заглядывает в углы, двух спящих не трогает. Подходит к столу и смотрит на Илью, заканчивающего крепить картонку к доскам нар. Рисунок цветным карандашом - единственное светлое пятно на тусклом, бесцветном фоне барака. Немец смотрит и на картинку.

- Ганц интересант дизе бильд, гер вахмайстер? - спрашивает Илья у пришедшего. У того коверканье языка и понятий вызывает улыбку. Он кивает головой:

- Я … я … шеен, гуд шиф… меер - почти смеется солдат - вас гешрибен? - что написано - показывает он на надпись. И тут уж Илья проявляет себя:

- Ауфвидерзеен - прощально помахивая рукой, поясняет он, но понимая, что этим словом не вскрывает главного, ищет другого немецкого слова, не находит и смотрит на меня. Я подсказываю: - "Тройме". И тогда - "ауфвидерзеен тройме" - жестикулируя, говорит Илья. И уже мешая русское с немецким старается убедить немца:

- Мечты, понимаешь, "тройме" - прощание с мечтой - "ауфвидерзеен тройме"- все, файрамт! Ферлорен! - азартно жестикулируя, внушает Илья. Немец делается серьезным.

- Ах тройме?...я…я ферштеин, рихтиг, етц их аух кайне тройме…алес ферлорен- теперь он старается пояснит нам- "Я тоже растерял мечты, разочаровался" - и мы с Ильей понимаем его, как если - бы это принание он говорил нам по-русски.

- Дас ист шлехт- заканчивает унтер, разводя руками. И мы понимаем - это плохо потерять веру, но ничего не поделаешь. И он уходит, такой же подтянутый, внешне спокойный, законопослушный немецкий солдат- гражданин.

Но мы понимаем: не все спокойно в умах его, сомнения будоражат воспитанную в нем самоуверенность и спокойствие.

Нас удивляет его признание и доверительность, на равных отношение к нам.

В один из дней этой весны сорок второго года нас подняли даже ранее обычного и с большим составом конвоиров повели на разъезд к стоявшим там грузовым вагонам, плотно затолкали в них и закрыли. Шипя, подошел паровоз, толкнул - сцепляясь с нами, свистнул и повез. - "Куда это он нас опять? - думали мы. Но ехали недолго. На каком-то небольшом разъезде высадили и привели к большому лагерю, но не сталагу. В лагере содержали африканцев - негров. Точно таких мы видели, когда ездили на работу, на "Шелл" под Гамбургом.

Один барак в этом лагере оказался пустым, и нас завели в него. Привлек внимание беспорядок. На нарах брошенные, скомканные одеяла, но углам мусор, смятые коробки, бумажные упаковочные этикетки и небольшие консервные банки. То же на столах и под столами. В некоторых коробках в углах стеклянные пузырьки. Это не могло остаться нами незамеченным.

- Какие-то в них шарики - трясет стекляшку Илья - лекарства в них что ли? Василий Павлович берет от него, открывает, нюхает: - Витамины, а в той еще что-то, да тоже витамин, другой только, и цвет шарика другой.

- А для чего они? Есть - то их можно?- спрашивают ребята.

- Глотай разные, по одному, два-три в день - не станешь зубы языком качать. Цинги будет. - Многие нашли рассыпанные в коробках и пузырьках витамины.

- Откуда этот у негров? - рассуждают наши пленники.

- Им Лига Наций, Красный Крест присылают.

- Этикетки из-под печенья, коробки из-под сигарет.

- А в баночках мясо или колбаса была- здорово, вкусно пахнут. Помогают немцам содержать негров.

-Это по швейцарским соглашениям. За эти посылки Франция и другие страны деньги, золотом платят.

- А где это все берут-то? Ведь война, везде нехватки, уж конечно и карточки.

- Мир велик. Где и по карточкам нет, а где склады от всякого продукта ломятся. Те же немцы - со всем миром воюют, а живут, не голодают.

- чего им голодать? У них вся Европа.

- Я в начале, как в Германию привезли - говорит молодой, недавно привезенный в наш лагерь пленник, - попал в какой-то большой интернациональный или контракционный лагерь. Кого только там нет! Немцы в полосатых робах - пни корчуют, англичане с подбитых немцами пароходов, сбитые летчики, югославы - много разных. Им всем посылки - всем высылают. Кроме русских и немцев. В посылках даже шоколад бывает. А все равно скучают, хмурые они, тоскуют, мрут. Видел, как англичане своего хоронили - на телеге гроб - а они за гробом молча шли, все в морских формах.

- Тоску никаким шоколадом не вылечишь. Свобода, близкие, родной дом - вылечат.

Мы с Василием Павловичем переглядываемся, слушая эти разговоры. Иван Иваныч сидит, склонив голову, уперев руки в колени.

Но вот конвоиры начали группами выводить из барака и, построив уводить. Вернувшиеся через час рассказали: подвели к большой палатке. Приоткрыли полог и завели внутрь. Заставили раздеться до пояса и построив в шеренгу, стали медленно двигаться к стоявшему на возвышении аппарату, у которого стояли немецкие офицеры в надетых поверх формы белых халатах. Что-же это было? Военно-полевая рентгеновская установка для выявленная военно- служащих больных туберкулезом, раком, болезнями сердца и других тяжелых заболеваний. Почему мы, русские пленные удостоились такой проверки?

Может быть немецким военным врачам-рентгенологам нечего было делать? Всех своих солдат-немцев проверили?

А может сигналы о большой, устрашающей смерти русских в зиму сорок первого - второго годов от голода и заразных болезней - туберкулеза, тифа и других испугали ответственных за здоровье немецкой нации?

Я не слышал, и не знаю, проверяли ли походные рентгеновские установки пленных других народов. Но и от того осмотра несколько человек было "отсеяно" как больные и отправлены в сталаг. А сталаг (XD) был прозван "винтерморг" за эпидемию зимой тифа, и ходили слухи, что его корпуса сожгли.

Переводчик Аркадий, он во время осмотра находился у аппарата рядом с врачами - рентгенологами и нашими конвоирами, рассказал мне о перепалке врача с конвоирами:

-Что - то эти ваши русские такие тощие, болезненные, все кости снаружи?- спрашивают врач у конвоиров - вы их недостаточно кормите?

- Русские много жрут - ответил кто-то из конвоиров.

- брюкву и картофель едва успеваем подвозить.

- Брюкву и картофель? Но им нормальная человеческая еда нужна. Они люди, как и все мы. А за зиму половина поумирали.

- Кормим чем можно. А больше не в наших силах - господин доктор.

- А вы признайте в них людей, а не врагов, тогда и кормить будете лучше - поучал "арст".

Все наши конвоиры слушали офицера - рентгенолога, стоя по команде "смирно". Кто он этот смелый врач? В тот - же день, поздно вечером, мы, пройдя осмотр, возвратились в лагерь, чтобы назавтра, как всегда поутру "ауфштеин" и на разъезд.

В разгар весны в лагере появился новый "унтер" - начальник лагеря и сменилось несколько конвоиров.

Прибыли молодые двадцати пяти, тридцати лет солдаты, выходцы, видимо из городского чиновничье- служебного сословия, веселые, разбитные, грамотные, независимые, не придерживающие особо никаких высоких сфер и идей. И в лагере повели себя просто, ненапряженно, заговаривали и пытались шутить с пленными. Были этакими либералами в среде господствующего национализма. Конечно, это было лишь некоторое противоречие, не мешавшее им уживаться с происходящей в стране действительностью. Шутки, забавы, развлечения были им свойственны.

И в среде пленных они искали простачка, с которым можно было пошутить, а возможно и подшутить.

Тогда для примитивных шуток были распространены муляжи экскрементов и мусора, которые они подсовывали после уборки помещений русским, чтобы обескуражить и посмеяться над ними. Но эта уловка быстро стала известной, и к ней интерес пропал.

Маленький наш Яша был первым их "любимцем". Они прозвали его "Айни" (Я так и не знаю, какой образ был у них в понятии - "Айни").

По дороге в лагерь солдаты шутники смеются:

- "Айни" зинг Шталин (они знали, слышали о песнях Сталину). Яша принимает их игру:

- Пошли вы все…- отмахивается он - Ваша "Хайль" лучше- то? Он за эту "Хайль" колбасой вас кормит? И тон говора Яши и его выходки смешат конвоиров:

- Я… я…Айни вурст кобаса - смеются они.

- Ты фляйш есен, а мне не дашь, а чтобы зинген, надо чтоб горло сытое было - показывая себе в рот, дурачится Яша.

- Вильст ди фляйш есен Айни? - спрашивает солдат.

- Канст ди дизе фогель ес?- вдруг останавливается конвоир и показывает на прохаживающую в поле ворону.

-Эсен, застрели, убедишься, Шисен- подначивает Яша. Немец переводит предохранитель на винтовке. Ворона сорвалась с места , но лениво пролетев несколько метров опять опустилась на землю. И вот в тиши раздается резкий треск выстрела. Птица только слегка взмахнула крылом и уткнулась в мягкую землю.

- Что ж - стреляют хорошо - произнес кто-то среди нас - Их всех хорошо этому учат.

- Вас Айни? Ком - иди, бери ворону - командует стрелявший. Но Яша секунду колеблется - ворона в поле в двадцати метрах от дороги. На них - солдат действует предписание, и винтовку он держит еще "на перевес". Но преодалев короткое сомнение - ковыляет в поле и приносит, держа за ноги, птицу.

- Гут? ес? - спрашивает, закидывая винтовку на плечо, немец.

- Гут - отвечает Яша - приходи, увидишь, как есен будем, и передает ворону дружкам.

В лагере убитую птицу ощипали, опалили, выпотрошили, обрезали лапки и голову, уложили в банку, залили водой и, подвесив на проволоке, опустили в горящую маленькую печь. Так пленники, невольные вегетарианцы, после большого перерыва попробовали скоромной пищи - пососали и поглодали вороньи косточки.

В нынешнее время, узнав такое, могут брезгливо поморщиться и осудить: "Как такое возможно?!" Но кто сейчас знает, что такое постоянный, изнуряющий голод, высушивающий мозги и кровь?

Не подававшиеся болезням, депрессиям и голоду, выжившие в ту голодную и холодную зиму пленники, восприняли весну как спасение, облегчение их существование и неосознанной надежды. Весна урывками грела и ласкала, заставляла вглядеться и полюбить жизнь, а значит быть внимательными к себе, заботится о своем облике, восстанавливать себя как нормального человека.

А лагерное начальство надумало нам сделать "санитарную обработку". В воскресный день затопили душ, и по очереди прогоняли туда голых людей на две-три минуты мыться. А по выходе из душа на улице, на территории лагеря, помывшихся, "обрабатывали" всегда веселые молодые солдаты. В руках одних из них были ручные опрыскиватели и опылители, другие действовали помазками и кисточками. Они лихо орудовали - опрыскивали, опыляли и мазали голых пленных какими то жидкостями мазями и порошком в стоявших против них банках. "Обработанный" уходил в свой барак одеваться. Процедура обработки затянулась на весь день, и вечером те, кто раньше прошел "санобработку", почувствовали жжение и покраснение в более нежных местах кожи. Кто-то догадался хоть слегка обмыться или обтереться чем-либо влажным. Но когда бараки закрыли на ночь, воды не у кого не оказалось. И ночь для многих прошла в мучениях.

Утром "ауфштеин" дежурного немца никого не поднял. Унтер привел солдат, те уже появились с ведрами воды, но когда скинули одеяла с лежащих, сами недоуменно отшатнулись от увиденного. Тело лежащих было покрыто кроваво-красными рубцами, в сгусток опухоли превратилась шея, крупные красные желваки вздулись под мышками, не давая возможность опускать руки. Но особо страшную картину представлял низ живота. Опухоли в паху и промежности не давали свести ноги. Человек сползал с нар и, раскорячившись, не мог идти и корчился от боли. Были красные нарывы и под коленками.

Но особо неприглядно, отпугивающе выглядели половые органы. Распухшие до невероятности, изуродовано - скрюченные, потерявшие всякий намек на естество, они красными сгустками свешивались с живота. Люди выглядели фантастическими уродами.

Солдаты обходили бараки и везде видели одно и тоже. Совещались и обсуждали. Поняли: о походе на работу нечего и думать. И оставили пленных в покое на своих нарах. Люди как-то лечились- обтирались, ставили компрессы. И на другой день подняли только половину людей.

И кажется невероятным - через два, три дня всё почти пришло в норму (мелкие боли не в счет). Чем - же смазывали нас "либеральные", с веселыми шутками солдаты? Мы понятия не имели, что за жидкости в банках, которыми нас кропили и мазали. Может быть, они были нормальными препаратами, но у наших "санобработчиков" был свой взгляд на русских: "Им надо все покрепче, они и водку пьют крепкую, они малочувствительны и толстокожи, и чтоб на них подействовало, развести в банках покруче".

Так и дали концентрацию препаратов " покруче". Но наши "санобработчики" не маньяки, не пропащие нацисты, а нормальные, хотя и набитые "национальным патриотизмом" немцы и потому, когда увидели плоды своего труда, смутились и остепенились.

Уже лето. Нас гоняют на разные линии железной дороги, далеко от разъезда. Там тихо вокруг, но мы иногда слышим дальние раскаты. Гром? Нет, взрывы. Уши улавливают надрывную сирену тревоги и даже гул самолетов. Понимаем: это англичане летают, высматривают и покалывают бомбочками. Тоже делают и немцы: немного летают на Англию - наблюдают, легко покалывают. Им сейчас не до того. Они увлечены войной с Россией, все основные силы бросили туда и авиацию. Аркадий сумел прочесть и нашептал мне: "У немцев уже весь Крым, взяли Харьков, рвутся на Кавказ и на Волгу, опять много пленных". У нас опять тревожные думы:- устоят наши, дадут отпор?

Немцы "прозевали" - англо-американцы уже создали в Англии, поближе к Германии, авиационные базы и накопили тяжелый бомбардировочный воздушный флот.

И в двадцатых числах июня - в годовщину войны Германии с Советским Союзом союзники предприняли свой первый массированный налет на Гамбург.

Работая на дороге днем, мы услышали дальние тревоги, рокот и гул самолетов, стрельбу орудий и череду глухих разрывов, от которых, казалось, дрожала земля. Мы закончили работу, шли в лагерь, а все также рокотало и гудело, не прекращался гул разрывов. И вечером, кроме гула и грохота еще наблюдали огненный смерч, сыпавший на землю. Три дня и две ночи продолжался налет. Четырехмоторные самолеты - "летающие крепости" в плотном строю на высоте шесть - семь километров, подлетали к городу и не снижаясь, по команде ведущего, сразу все, сбрасывали весь запас разных бомб, накрывая взрывами целые районы города. Это жестокое бомбометание и получило название "ковровой бомбежки".

Что - же там было в Гамбурге? Придя на разъезд после этих рокочущих дней и ночей, мы видели прибывающие из города эшелоны. В окнах вагонах впритык были видны женские и детские лица, а на платформах, заваленных разным скарбом, тюками и чемоданами, между всем этим, сидели понурые люди.

Это что? Куда их везут? И немцы- рабочие, молча, озабоченно смотрят на эшелон. А мы начинаем понимать:- из Гамбурга начали эвакуировать людей. Эшелон стоял недолго. Но когда еще он стоял, рядом по другой линии прошел пассажирский лакированный поезд и на боках его тендера все та же призывная надпись: "Ерс зиген, дан райсен". Прочли, заметили надпись эвакуированные?

- В начале побеждать , потом путешествовать? - как теперь этим несчастным смотреть на это? - спрашиваю я Василия Павловича.

- А ты видел, какие лица и чины были видны в окнах прошедшего поезда? - их взгляды надменны и властны - их ничто не меняет, они наступают и побеждают, а эшелон несчастных, потерявших дом и кров их не смущает - это незначительные издержки в борьбе за победу, маловолнующие их мелочи.

- Да, наверное, говорю я - так сложилось, и не скоро измениться. У власти всегда найдутся причины, приносить жертвы и оправдать жестокость.

Массированные воздушные налеты, ковровые бомбежки мирного населения вверх варварства, жестокости.

Все средства хороши для поставленной властью цели.

У меня в руках книжка"Ротердам" Читаю: "Во время второй мировой войне Голландия сохраняла нейтралитет, однако фашисты оккупировали ее, она была им нужна для их целей. В мае 1940 года стаи немецких "Юнкерсов" неожиданно напали на Ротердам и за сорок минут весь центр был превращен в развалины. Были уничтожены 25 тысяч жилищ - школы, театры, церкви, кино и пр. Убито тысячи и искалечено десятки тысяч невинных, благовоспитанных, не имеющих никакого зла на немцев людей и детей. До чего - же дошла наша цивилизация, ее властные группы, чтобы навязать людям свои "идеи"- гегемонию и власть, они совсем безразличны к людям, к их жизни. Человечество в моральном тупике? Если да, то этот тупик начался с мировых войн, особенно со второй. Можно ли остановить это безумие - навязывание силой одних своей воли другим, отдельным людям и целым народам? Почему мораль и вера уступают эгоизму и властолюбию?

Часть 3

Этим летом, проходя по разным линиям разъезда и возвращаясь в лагерь, мы теперь дивились природе. В буйной зелени поля и огороды, уже зацвел картофель, и широко раскинули свои лапчатые листья брюква, турнепс и свекла. Дожди выпадали почти каждый день, но не было слякоти и сырости. Земля жадно впитывала влагу, лишь умытая зелень блестела на солнце.

- У них всегда урожай - почти завидовали пленники - и влаги хватает и солнце светит.

Природа и урожайное поле притягивало внимание голодных людей. Глядя на многообещающие поля и огороды, мечталось о сытой жизни, мире и обычной природе. И вечерами, собравшись в кучку, вспоминали свою природу, свое прошлое, хорошее и плохое, случаи и факты, тяготы и радости, старались обсудить и уяснить, что творилось. Слушая эти, случайно возникающие беседы, я удивлялся - как много я не знал, не задумывался о многом. Услышанное иногда жгло меня, порой не хотелось верить говорившему. Вот вспоминаю рассказ молодого, с юга России парня: ... "Когда мать с отцом увозили, я убежал к деду с бабкой. Долго бежал в другую станицу. Они меня вначале все прятали, боялись, увидят, отнимут. … Дед прибежал: - "ходят по хатам "красные околошки" … И начали суетиться, что-то прятать. Да что прятать? И так ничего не было. Я на печке затаился - продолжает рассказчик- вот входят военные, все прощупали. Дед молчит, не перечит. У бабки сундук разрыли - она на них заворчала…Во! Разозлились они и начали все поддавать и пихать"… Так я впервые узнал о голоде тридцать третьего года , , о "раскулачивании" и о том, как подчиняли непокорных крестьян.

- Да кулаков давили - слышу чей- то голос.

- Да каких кулаков, всех давили - доноситься с нар. И вспыхнула между пленными перебранка:

- "Вы сталинские выкормыши, песни там в городах Сталину распевали, пообобрали все в деревнях до зернышка, кого на север, кого в Сибирь сослали, а кто и остался, все одно с голоду чуть не все померли".

Вон оно как! Я не мог и подумать, что такое услышу. Кто-то возражает, кто-то зло язвит: "Ну, вот, теперь служи Гитлеру, он тебя накормит, черпаком по голове".

Разные люди - разные мнения - разные оценки прошлого. Мы сидим с Василием Павловичем, слушаем. Услышанное поражает меня, а он слушает спокойно. - " У нас в стране - тихо говорит он мне - было много людей обиженных, с изломанным чувством Родины- кулак, кустарь, торговец, буржуй- нэпман, поп- все они после НЭПа оказались за бортом страны, вне закона, были унижены, лишены гражданских прав. И получалось, что эти люди и их семьи стали чужими в своей стране. Отторгнутые, они замкнулись, стараясь как-то выжить. Те их них, кто попал в плен, переживают его легче - из них никто не сошел с ума".

- Но ведь - говорю я, конституция тридцать шестого года, отменила это бесправие, сняла ярлыки, признала всех равных в правах.

- За пять лет такое из памяти обиженных, пострадавших не вытравишь- возражает Василий Павлович.

- А почему в тридцать третьем году так голодали? Ведь хоть и по карточкам, очень скромно жили, но не голодали же?- пытаюсь дознаться я.

- Трудно сказать- задумавшись отвечает он- недород, видно был, отбирали ведь у крестьян все, постарались чиновники, "перегнули палку" В тот год В Харькове сидели женщины и с детьми, просили, но подавали недостаточно, нечего было подать. Вот и умирали на тротуаре - закончил Василий Павлович. И мне пришло на память: в тот год и в Ленинграде появилось много нищих и беспризорных, мы тогда удивлялись - "откуда они?"

Я познавал в рассказах пленников свою страну и людей, многое о природе, интересные случаи из жизни животных, птиц и даже пчел и рыб. Люди, жившие на природе у лесов, степей, рек и гор, много взаимодействовали с природой, многое знали, чего не могла дать моя городская жизнь. Из их повествований я осознал, как разнообразна, богата, хотя и сурова наша страна, она может дать многое людям, все для их проживания, надо только уметь обращаться с ней, ценить ее и конечно, работать.

Иногда уже закрытые в темном бараке, лежа на нарах, мы еще продолжали слушать интересного рассказчика о диковинках жизни. И бывало, что конец рассказа сопровождался сопением и храпом части уснувших слушателей.

Это нападение англо-американской авиации на Гамбург никак не отразилось на жизни и работе разъезда. Приходили и отправлялись грузовые поезда и эшелоны. Точно по расписанию шли пассажирские составы. Немецкие мастера и рабочие вели монтаж стрелок к новопроложенной линии на разъезде. Мы у них здесь на подсобных работах. Тепло и солнце. Блаженное лето. Но занятые работой немцы не замечают этого и нам на дают поблажек. Ближе к полудню появляется инженер. Тот, что укорял конвоиров за мою разбитую "лягушкой" руку. Заметно, что он уважаем и пользуется авторитетом. Его короткие указания уверенны и тверды, но без строгости, без чувства превосходства и властности. В разговоре заметен мягкий прищур иронии. А в работе у немцев согласованность, кажется, они ушли в нее, она их устраивает, они не видят радости лета и ничего их не привлекает и не беспокоит. Перед самым обедом по тропке вдоль линии здесь, на безлюдном месте, мы видим женщину с маленькой девочкой. Они подходят сюда к месту работы и все немцы почтительно и даже с комплиментами здороваются с ними. Немного полная, но молодая еще женщина в безупречном летнем платье безо всяких излишеств. А девочка, как кукла, все на ней изящно и выразительно. Большие выразительные глаза смотрят с интересом и любопытством. Такой летний чудесный день, девочка и упросила маму навестить папу на службе. Инженер только кинул на них взгляд и продолжал размерять на месте и следить за работой. А когда объявили обед, девочка радостно бежит к отцу, в ее глазах любовь и обожание. Он берет ее за руку, подходит к женщине и они уходят. Многие из нас, каждый по-своему, переживает это увиденное чужое счастье.

- А инженер - добрый, порядочный человек, - говорит наш "старик" Семеныч.

- Добрый фашист - язвит кто-то.

- Да, да, порядочный - ты по пробуй не сделай по-нему, или скажи недоброе про его "фатерланд", он тебе покажет.

- Чего уж тут добра искать, когда они хозяева, а мы рабы.

- Да что вы окрысились? - отговаривается Семеныч - Я ведь не о власти, а кабы в мире и по-христиански, без войны, такой человек приветлив был, не обидит никого и за счет другого жить не будет. Просто от природы человек-душа, да только власть и пропаганда обманывают.

- Да и то правда - заступается за Семеныча другой наш постарше - каждая нация как мешок зерна всякие в нем зерна - добрые и гнилые, урожайные и паразиты. А инженер и жена его с девочкой видно - порядочные, воспитанные на добре люди, на таких человечество росло и улучшалось.

- Улучшалось - опять язвит кто-то - да только из них фашистов сделали и вот мы теперь работай на них. А крови сколько?

Летом я перестал страдать от чувства холода, от внутреннего постоянного озноба. Вечерами еще тепло, я сижу на воздухе, прислонившись спиной к бараку, еще слабо, но согреваемый вечерним предзаходящим солнцем. Вечернее солнце и закат они точно такие же как и у нас. Закат он всегда и везде романтичен, привлекает к себе.

Подходит Илья с газетой в руках (взял ее у ребят в другом бараке).

- На, читай! Тут пишут, что какой-то наш генерал сам немцем сдался.

Я беру, просматриваю поступивший номер "Клича". - Да, вот пересказ какого-то немецкого офицера: - "Видим по болоту, навстречу нам, вышагивает высокий человек в очках, и слышим: - "Шисен зи нихт - их бин генерал Власов".

И дальше в газетах они стали писать, что Власов выступает против Сталина, ратует за создание добровольческой армии для "борьбы с Советским Союзом, за освобождение России".

- Вот оно что?! - удивляемся мы.

И в какой то из этих приходящих три раза в месяц газет, мы прочли, щемящее сердце известие о прорыве немцами Юго-западного фронта и движении бронетанковых колон фашистов к Волге, на Сталинград.

- Врут они все - в сердцах говорю я Василию Палычу, - газетки эти нам подсовывают, чтобы смутить, оболванить.

- Конечно, не без умысла печатают, приукрашают, хвастают о своих победах, но что-то есть и от правды… Неужели наши опять, что-то не учли, ошиблись? - сам в смущении тяжело изрекает Василий Палыч.

Утром, идя на разъезд огородами, кто-то толкует:

- Вот уж скоро и картошку копать можно. У нас раньше такую хозяйки подкапывали. Чистую белою приносили - отварят, ешь, присолив с огурцом, пока живот принимает.

- Да, они умеют ее выращивать. Вот и природа ихняя ее лучше родит. Вишь куст какой! Тут под ним и картошки - кило.

Ах эта картошка! У нас она была мерой ценностей, мерой мучениям. Многие телом своим изведали цену ей.

Уже который день нас водят и охраняют три конвоира. Поступил в лагерь, высокий, почему-то в крагах солдат, хмурый и с нами суровый, да и со своими не очень общительный, по развитию похоже из крестьян, скорее батрак у бауэра. Конвоиры его стажируют.

Мы копаемся на запасных путях, пока вагонов нет. Новичок в крагах прохаживается вдоль пути - горд, доволен, охраняет, - "над сколькими русскими власть имеет".

Со стороны депо пришел человек в форме: "нужен русский, картофель из фуры в подвал столовой ссыпать". Конвоир выделяет большого Серегу, подводит к новичку, что в крагах, что-то говорит ему и отправляет их с прибывшим в форме.

И там, у столовой депо разыгралась драма.

Может-ли голодный человек, выгружая картошку, не украсть? Обращаясь с ней не подумать, что за счет этой картошки он может утолить хоть на сколько-то свой голод?

У Сереги был френч- с большими карманами. Он и клал туда картошку по мере выгрузки, по штучке, то в один карман, то в другой. А к концу выгрузки ему показалось мало, и он наложил карманы так, что они оттопырились.

Работа кончена. Фура уехала. Серега отряхивает руки, а перед ним конвоир и еще два немца. Подходят. Дергают за карман, вываливают оттуда картошку. "русище кляун"- вор- ругая, обзывая- возбуждаются они и начинают бить, а конвоир норовит прикладом.

Уличенный-"кляун" пытался отбиваться, да сил нет и скоро свалился от полученных ударов. Приподнялся, а здоровый немец с брюшком нокаутировал одним ударом. И немцы возмущенно доказывали: русские воры, их наказывать надо, проучить, отвадить, выставить на позор.

И когда избитый опять поднялся, потащили к столбу, выкрутили руки назад, за столб и куском провода связали у запястья. И ноги в коленях к столбу проволокой прикрутили.

Распяли. Здесь на улице в рабочее время людей мало. Изредка проходят от здания к зданию по делам, и, увидев прикрученного к столбу реагируют по разному. Один, проходя шарахнулся прочь. Другой, увидев распятого “SU” и конвоира - принял как должное - “какое ему дело”. Кто-то недовольно поморщился - “до чего дошли”. Женщина с канцелярскими бумагами в спешке наткнулась - ахнула приоткрыв ротик - “мешн гиот”, - “вас аист лес?”. Хотела что-то у конвоира спросить, но взглянув на него отвернулась и поторопилась уйти. Здесь где столб, недалеко и линии дороги, по ним и поезда идут, могут из окна вагона распятого к столбу человека увидеть.

Время шло. У Сереги затекли и ломило от закрутки руки, ноги онемели - было не пошевелиться.

Боль становилась нестерпимой и он начинал стонать. Конвоир невозмутимо прохаживался, считая что охраняет наказание примером.

Освобождение принес молодой железнодорожный служащий. Проходя, увидев, он опешил. Но потом набросился на конвоира: “Это еще что такое? Сию минуту освободить.” Конвоир испугался, стал распутывать, но замешкался - винтовка мешает. Молодой железнодорожник властно остановил двух проходящих немцев и они быстро развязали замученного.

Век … шнель! - Прочь отсюда, кричал чиновник на конвоира и тот, растерявшийся от такого оборота событий, вобрав голову в плечи, увел Сергея с места его Голгофы.

Заломленный за спину, закрученные в запястьях руки у Сергея долго болели. А в широких карманах его френча остались неотобранными три или четыре картошины, и превозмогая боль в руках, он насадил их на проволоку и в дымоходе, что был между уборной и кухней для пленных спек их. (Наши повара - переводчики вечером варили там картофель на завтра. А нашу печку в бараке, в то, летнее время не топили).

Что-ж поделать, не горюй! Успокаивал Иван Иванович Серегу, когда тот жаловался на боль в выкрученных руках. Ты хоть не за зря пострадал, - печенной картошки поел.

А другие так и не за что битые бывают.

В лагерь явилась сыскная полиция (или от гестапо). Нас привезли с разъезда, но не впускают. Там хозяйничают неказистые с виду, бесцветные, в простой штатской одежде и шляпах безмолвные люди. По одному нас подводят к ним. Хмурые безразлично-равнодушные, без слов, но быстро и ловко они обыскивают, обшаривают пленного с ног до головы, и тогда пропускают в барак. А там уже все "кверхдном". Разбросаны наши постели и у кого-то вытряхнуты тюфяки. Опрокинуты даже стол и скамья. Чего искали? Можно было оказаться уличенным и арестованным за хранение газет, планов и карт, фотографий, денег, гражданской одежды, писем и записок, оружия (большого ножа).

В дальнейшем наше лагерное начальство, чтоб не переживать и обезопасить себя от этих неприятных "молчунов" и их хозяев (гестапо и др.) стали как-то узнавать об их появлении и предупреждать нас. И время меняло все. Сами эти фискалы в последние годы фашизма, посещая лагеря, уже не были так усердны, и обыскивали без рвения, небрежно.

Подошла осень. Началась уборка полей и огородов. Огороды с картофелем подступали к забору лагеря. Ботва уже пожухла и, смотря на нее сквозь колючки забора, пленные не оставались равнодушными.

- Так близко, а не копнешь. Нет ли возможности добыть ее? Голод рождает безумные планы.

На вечернее построение переводчики сообщили: - Шеф заметил: "Близко от лагеря выдернуто несколько кустов картошки" - подозревает нас. Начальник лагеря ему ответил, что люди или на работе или закрыты в лагере, и попасть на огород не могут. Пока не ясно, кто ворует, но предупреждаем, что шеф, а эти картофельные полосы принадлежат ему, так не оставит, может кончиться плохо, не пытайтесь украсть его картошку.

Прошло два дня. И "сопатый" опять уверяет солдат, что продолжают лазать в огород. И опять нас предупреждают - не зарьтесь на "шефский" огород, хотя и непонятно, кто туда заходят. Не немцы же?

- Да это те ребята, что в каменном доме живут - поясняет один наш товарищ, - им то что, - караульный при подъеме, пока от них в наш барак идет, а они выскакивают и в картошку, калитку то он за собой, войдя в лагерь, не запирает. А они наберут и выжидают, когда унтер после побудки к себе уйдет. Прошмыгнут в калитку, и все.

Так оно и было, мы предполагали и знали это. Лагерь был устроен своеобразно. Часового у лагеря не было. Вся дневальная и караульная служба была в руках дежурных унтер-офицеров, помещавшихся в нижнем этаже части каменного корпуса. Утром они выходили оттуда, отмыкали и открывали калитку лагеря и шли будить пленных. Тут и повара пленных носили в столовую лагеря картошку и чай на завтрак из кухни для пленных, которая была вне лагеря. Так от подъема и до ухода всех групп на работу, калитка в лагерь не запиралась.

Нам, живущим в бараке, стоявшим за каменным корпусом, выскочить утром при подъеме за калитку было сложнее, а потому трое наших пленных придумали план "экспозиции" на огород через окно. С верхнего яруса нар они раздвинули прутья решетки окна и открыли его. Самый худой и маленький сумел пролезть в образовавшуюся створку и оказался вне лагеря. Накопал и подал друзьям картошку, а потом они втащили его в барак, закрыли окно и поправили решетку.

Сейчас, когда пишу, вспоминая, переживания того прошлого, одолевают меня.

С каких-то пор у нас повелось, что пленные, сдружившись по два, и даже по пяти человек - "корешили", то есть все, что удавалось добыть съестного, съедали сообща.

Пленник Митя предложил мне разделить с ним "трапезу"- сваренную в банке картошку. Отказаться было трудно. И я стал "корешить" с Митей. Ему удавалось добыть то брюкву, то еще что (работал он в другой двадцатке).

А мне совсем не везло. Чувствуя себя должником, я решил тоже утром при подъеме проникнуть в огород- добыть там картошки. Это был, конечно, риск, ведь мы уже были дважды предупреждены, чтобы не пытаться "лазать" туда.

Как-то я подготовил себя, продумал и внушил, что проснусь раньше до подъема. Митяй снабдил меня сумкой от противогаза (как он сберег ее и сохранил?). после отбоя лег не раздеваясь и не разуваясь. Свет погас, и сон быстро овладел всеми. Было тихо, слышалось лишь дыхание спящих. Я же уснуть не мог. Мысли о предстоящей утром вылазке в огород, перемешивались с событиями творящегося в мире, и все казалось запутанным и бессмысленным скоплением, по чужой воле страданий и жестокостей… В маленькие, высокоустроенные окна проникал слабый свет ночи. Послышалась дальняя тревога, а затем, чуть слышные взрывы. Все во мне перемешалось и я вошел в состояние забытья. Тревожные, беспокойные сновидения заставили очнуться. Все тихо. Скоро ли утро? - гадал я. Но ждать пришлось еще долго. И когда я услышал лязганье открываемой двери, свет ослепил меня. Ну, теперь что будет!

Слежу за дежурным конвоиром. Он уходит и я уже у дверей коридора, жду когда, он скроется за углом каменного дома и спешу туда. Так, крадучись, за ним, я проследил, как он, лязгнув калиткой, ушел к себе в дом - в караульное. И тогда, спеша, проникаю за калитку, и согнувшись, тороплюсь вдоль забора до огорода. Бросаюсь и вгрызаюсь руками в землю. Вот она цель переживаний и беспокойства… Я пихаю ее в сумку, роюсь в земле еще и еще… Напряженно вслушиваюсь в тишину предрассветного утра. Ну, хватит. Надо возвращаться. Встаю и крадусь к забору, и опять вдоль него до последнего углового столба, за которым близко калитка. Виден свет из дверей в лагере и из караульных- немцев. Шагов неслышно. Делаю усилие, подбираюсь к заборной калитке и вот я уже в лагере. Спешу в свой барак. Митяй ждет у двери. Отдаю ему сумку. - Иди, мойся - говорит он мне. Но я вдруг чувствую озноб и слабость. Захожу в барак, сажусь на скамью и облокотившись на стол, опускаю голову.

- Ну, что ты? - это надо мной Василий Павлович.

- Устал - отвечаю. Василий Павлович крякнул с досады: - За кило картошки рискуем до смерти избитыми быть!

Я встаю и иду обмыть руки и освежить лицо, ведь сейчас в столовую и на работу.

День тот на железной дороге после неспокойной, напряженной для меня ночи, был обыкновенным. И в лагере после отбоя, я сразу уснул. И проснулся, когда в когда в бараке уже горел свет и суетились разбуженные пленники. Я одевался, когда вдруг с улицы послышались голоса и крики. Заинтересованные, вышли на территорию лагеря узнать причину поднятого шума. Одевшись, вышел и я. За каменным домом, у калитки забора в лагерь, суетилась раздраженная кучка солдат и слышались их голоса и ругань. Затем два конвоира впихнули в лагерь высокого худого парня и повели его к нашему бараку ( под бараком был бетонный подвал, куда запирали провинившихся лагерников).

- Что случилось? За что его?

- Поймали, выскочил из лагеря на огород. У меня сразу в глазах вчерашнее утро.

- Как- же заметили - напоролся на дежурного унтера?

- Нет, засаду устроили.

… Вот они подходят к бараку, к двери в подвал. Парень совсем плох. На худом, скуластом лице кровь, окровавлена и голова. Большой, костлявый, он почему-то согнулся и скорчился, может от полученных ударов в живот.

Рослый, простодушный, с открытым скуластым лицом пленник, назовем его Макаром, из соседнего с нами " штубе", узнав о моей удачной вылазке, решил проделать тоже. Но шеф - "сопатый" требовал принять меры. И вот раздраженные солдаты устроили что-то вроде засады.

И когда Макар оказался на огороде, осветив его фонариками, раздраженные и злые они этими фонарями его и били. Били, пока не выместили на нем всю озлобленность и неприязнь. Вот он и скрючился и окровавился от их побоев.

Тут же утром, в столовой переводчики передали нам: - "Если кто-нибудь еще будет замечен вне лагеря или вне строя в пути, на дороге - будет затрелян".

В тот день, ведя нас на работу на разъезд, конвоиры были молчаливы и злы.

И даже "любимца" своего "Айни" как бы и не замечали.

Прошло день или два. Макар сидел в голом холодном бетонном подвале без еды и питья. В маленькую отдушину подвала, мы тайком подавали ему воды и немного хлеба.

- Пожалуй, его теперь отошлют в концлагерь? - спросил любопытный Илья.

- Не знаю. Что там у них, у немцев на уме? - Есть у них и тюрьмы и лагеря всякие.

- Все могут.

И вот, придя вечером с разъезда в лагерь, мы в дверях барака видим Макара. Его скуластое лицо еще в синяках и кровоподтеках, но умыто, и весь он вычищен и приглажен.

Поздно вечером он рассказал нам, что произошло, что его вдруг "освободили".

Днем, после ухода всех на работу - рассказывал Макар - слышу, подходят немцы, открывают подвальную дверь, и вызывают - "Раус" - выходи. Вышел, вижу: начальник лагеря и еще с ним караульный унтер, а сзади солдат с винтовкой.

- Юмма, юмма! - подивился, посмотрев мне в лицо наш новый, молодой "коммандер-фюрер", а унтер с усмешкой заметил: - "Заслужил "тоде штрафе", а ему лишь немного физиономию попортили". По их ироническим лицам, я понял - пришли не расстреливать, а что-то другое. Хотя от боязни и страха куда денешься. Вывыли из лагеря. В двухстах метрах от дороги начинается пустошь. Место не ровное. Кустарник и травы, изредка небольшие деревца, много ям, попадаются коряги и мусор. Сюда завели и остановились.

- Ты русский христианин? - спросил унтер.

- Да, - "я" - ответил я. - А веришь в бога - стал допытываться он. - Верю - говорю. А сам думаю: чевой-то они пытают меня?, чего хотят знать? А они опять: - "Если сейчас тебя должны лишить жизни - будешь молиться?" А я начинаю понимать - им внушили, что в России коммунисты отняли у русских, и преследуют веру, обычаи и обряды. На мне они хотят убедиться, ищут правду. И я принял эту игру. - Если такова моя судьба - буду молиться, говорю я - стараюсь все мою знание привлечь, чтоб убедить и понять.

- И молитвы знаешь? - допытываются они.

- Молись!

Я осматриваюсь, поворачиваюсь лицом на восток, встаю на колени и перекрестившись, начинаю читать "Отче Наш" (еще бабушка учила и заставляла молиться). Немцы внимательно наблюдают, смотрят, как я налагаю крест, и прислушиваются к молитве. Стараюсь изложить им суть и содержание молитвы. Они поняли и теперь стали мне пояснять, что "Отче Наш" и их каждодневная молитва. - Ес, гут, - говорит унтер - помолился, теперь рой могилу. - И дает мне лопату (он захватил ее когда мы вышли из лагеря). Я выбираю место, ложусь на спину и по себе отмеряю размер, и, встав, размеряю весь периметр могилы. Опять перекрестившись и поплевав на руки, начинаю копать. Они, молча, наблюдают. Но вот копнув, выворачивая землю, я раскрыл, задел ямку с сидевшей в ней жабой. - Стоп! Увидев, они стали рассматривать сонное вялое животное.

- Она не приятна, ты можешь убить ее? - спрашивает наш новый лагерный начальник.

Я беру жабу, сажаю на ладонь и пальцем глажу ее. И вот мы уже говорим о лягушках и жабах, и они убеждаются, что мы их так же ценим, как и они, и что мы не суеверны. Все, хватит копать. Теперь их интересует - что русские знают о растениях. Лопух, что я знаю о нем, и можно ли им лечится, затем бадан, сныть, пырей, одуванчик, зверобой. Они довольны в "опытах на мне", что-то узнали о русских и России.

У кустиков малины я щиплю сохранившиеся кое-где ягоды и желая похвастать, говорю, что у нас на Волге, на склонах, есть большие заросли малины и ежевики. - К Волге уже подходит немецкая армия. Идут бои за "Шталинград". И они смотрят на меня, кажется мне, с сочувствием.

- Не может быть! - вырывается у меня. - "Но это так" - говорит старший над ними.

А когда подошли к лагерю, дежурный открыл калитку, и они показали: "Иди в лагерь, в "Штубе" на свою "бет" - постель". Наш лагерный переводчик принес мне пайку хлеба. Поел, пошел мыться и приводить себя в порядок.

Подошла осень. Мы не замечаем в лагере и на местах железнодорожного разъезда никаких изменений. Все также идут поезда и длинные составы грузовых вагонов. Ничто не нарушает здесь установленного ритма жизни. Слышанные вдалеке тревоги не влияют и не пугают окружающих. Но мы заметили - чаще стали менять конвоиров в лагере. Все очень разные и по возрасту, по складу и характеру немцы. Одни молчаливы и безразличны. Другие уже много пережили, более эмоциональны и даже идут на диалог с нами. Вот энергичный, приземистый уже немолодой солдат рассказывает:-" ваши солдаты, моряки много- сотни безумно бегут на нас -уря.. уря. Ворум? Дейче гевер машине - тра, та, та, та. Фюнфцеин минутен- Все! Тихо! Алес тоден. Ире офицере вас? - Шлехте!

Что подвигло его на такой рассказ нам пленным? Сам был свидетелем неудачной атаки русских? или вычитал в фашисткой газете? И почему это его волнует? Человеколюбие или еще что-то?

А другой - с губной гармошкой (в Германии в то время было много разных гармоник от детских игрушечных до больших - разных возможностей) этого "большие материи" мало волнуют. Он нам наигрывает знаменитую песню о Степане Разине (где он услышал, узнал о ней?) А он осматривает нас и спрашивает - знаем ли мы, что это! Как не знать - одобряем мы игру. Это то, что осталось в памяти.

Осенью поневоле смотришь на свою обувь. У некоторых "пальцы наружу". В лагерь поступили деревянные "голландские" колодки. Грубо выточенные (где-то в странах догнелюкса их выделывали тоже подневольные люди). Многие надели эту деревянную обувь, говорят, в ней тепло и сухо, надо только привыкнуть, хорошо навертывать портянки, чтобы избегать потертости. Я еще как мог, чинил, латал свои кирзовые сапоги. На портянки шла мешковина, найденная на дороге.

Моим ногам при ходьбе и работе стало тяжело переступать через рельсы, ступени, и они опухают. Вначале я не придавал значения. Не в первой. Бывало - заболит, проходит. Старался не думать. Но время шло и боли усиливались. Я часто спотыкался и отставал от идущих. И работать становилось труднее, и ночь не давала облегчения как раньше. И сапоги вечером не стащить с ног. Что дальше? Как быть? Вспоминал милого французского доктора. А теперь помощи ждать не откуда. Заболевших не держат - отправляют в сталаг. Перспектива не радостна. Что жизнь? - думал я. Судьба? Возможности здесь влиять на свою судьбу у нас нет. И вообще, редко кто может влиять на свою судьбу сам. Судьбу создает природа - даруя здоровье или карая болезнями и природными катаклизмами. А человеческая общность, она еще больше распоряжается судьбами. Общество, создавшее власть, законы, государство, родившее противоречия, эгоизм, эксплуатацию, войны, разделила людей, подчинив большинство атрибутам власти. Подчиненные уже не могли быть хозяевами "своего - "я" - не могли влиять на свою судьбу".

И во всех этих составляющих действует неожиданность и его величество "случай". "От судьбы не уйдешь" - говорят в народе. История, творящаяся в мире, ее великие силы, как песчинкой распоряжаются моей судьбой, как и миллионами других несчастных. Мера радости, мера мучений, выживание или "капут" - все в этом сумасшедшем вихре общественных отношений и природы зависит от стечения обстоятельств и случайностей. Удрученный - размышлял я. Один в несчастье, с судьбой не воин. У нас ведь есть поговорка: "будь, что будет" - я и подчиняюсь ей.

Вечером в столовой мы едим неизменную брюкву, когда появляются лагерное начальство и переводчик. Он передает нам: комендант лагеря, слышал, что русские хорошо умеют делать игрушки. Его сыну скоро исполниться десять лет. Он хочет подарить ему подарок, сделанный русским. Кто может сделать, пусть скажут, что они сделают и тогда он снабдит материалами и инструментом и может даже освободить от работы на разъезде.

… Мое детство прошло в частых занятиях поделками. Мы мастерили пароходы и паровозы, плывущие военные корабли и парусники разной модели и самолеты - Да чего мы не делали?! Дерева под рукой всегда хватало, и нужен был только нож.

Я нарисовал на папке профиль военного корабля размером сантиметров в шестьдесят. И отдал переводчику. Тот показал его коменданту. И уже в воскресенье я начал выстругивать корпус. А с понедельника уже был освобожден от работы на железной дороге и посажен в столовой мастерить "шиф". Немцы, увидев, что у меня получается, нанесли мне всякого инструмента.

Психология загадочна. Все разошлись, понукаемые конвоирами на работу, а я остался сидеть в столовой. Голова освободилась от давлений нервно- психической напряженности и ногам стало легче. Появилась надежда. Я успокоился.

… На готовый корпус я установил трубы. Вырезал всякие палубные надстройки, укрепил на носу и корме трехорудийные поворачиваемые башни. Принесенным лобзиком из металла вырезал якоря и к ним на носу поставил лебедку. Это было отступление от модели, за то у лебедки можно было вращать маленькую рукоятку и якоря из клоза опускались и поднимались.

Днем в столовую заходили свободные солдаты и " унтеры", смотрели на мою работу, смеялись и одобряли. А когда мой линкор был отделан и покрашен, пришли с фотоаппаратом. На фото игрушка была похожа на настоящий военный корабль, плывущий в серовато- белой мгле.

Пришел начальник лагеря, подошел, посмотрел. "Ес ист гут".".прима"- похвалил . А переводчик передал:- "Он говорит, что ты жил на какой-нибудь военно- морской базе и хорошо знаешь, как выглядят такие корабли.

-Да - говорю я - это почти линкор-"Марат"

- "Марат"?- услышал немец. - "дизе шиф" разбомбили при одном из массированных налетов немецкой армии на Ленинград"- сообщил он.

Так узнал я о тяжелых днях Ленинграда. Но немцы хвастали зря. После войны я узнал всю правду о "Марате". Бомба попала в трубу, линкор стоял на мелководье. Он затонуть не мог, лишь "сел" на дно, став на полтора-два метра ниже. Оправившись от удара, его команда продолжала артиллерийскую дуэль с батареями фашистов, обстреливающих Ленинград и из своих мощных орудий, стреляя, наводила страх на немцев.

Дальше переводчик мне пояснил:- " начальник хочет, чтобы ты сделал несколько разных игрушек и сувениров для подарков, уезжающих от него солдат и уходящих на рождество в отпуск конвоиров. Поэтому до рождества ты будешь этим заниматься, по - прежнему сидя в столовой.

Вот он - его Величество случай! Я считаю, он и спас меня тогда.

Воспоминания о пребывании в фашистском плену Николай Николаевич начал писать в 92 летнем возрасте. К сожалению, он не успел их закончить, скончавшись в августе 2009 года.

Воспоминания прислал Денис Мешков



Читайте также

Один из бойцов, попробовав кашу, заметил, что её забыли посолить и попросил меня сходить за солью, которая лежала в вещмешке. А вещмешок лежал за огромной, в три обхвата сосной. Я пошел за солью и, пока искал в вещмешке соль, немецкий ночной бомбардировщик, пролетая над поляной, где бойцы варили кашу, заметил костер и сбросил...
Читать дальше

На исторической реке Угре (здесь был положен когда-то конец татаро-монгольскому игу ) наша дивизия пошла в наступление. Я был политруком пулемётной роты. Река мелкая, по пояс, форсировали её вброд. Пулемёты, боеприпасы, - всё на себе. Даже противогазы были, но многие их побросали. Кому-то показались лишними и саперные лопатки,...
Читать дальше

Примерно в 2 часа ночи подбегает ко мне повар. «Володя, на кухне отключена вода! Завтрак я не могу готовить». Через 10-15 минут он выскакивает опять, «отключили электричество!» (у нас были электроплитки). Я понял, что девчонка права. И тут где-то в полчетвертого уже раздается могучий гул сотен самолетов, которые перелетают с...
Читать дальше

Очень многие события случившиеся на черноморском театре военных действий произошли непосредственно на моих глазах и я многое еще хорошо помню, но я не уверен, что сказанное мной потом не извратят так называемые «историки и журналисты», и не изобразят все в черном цвете…

Читать дальше

У многих в Сольцах на участках лежат убитые, но люди не рассказывают –  боятся, что приедут и разроют огород. Да и после войны перезахоранивать  начали как раз тогда, когда картошка уже была посажена, так что многие  не говорили. Да и в других местах хоронили, где придётся. Вот сосед мой  бывший, Михаил...
Читать дальше

comments powered by Disqus
Пехотинцы Пехотинцы Летно-технический состав Летно-технический состав Артиллеристы Артиллеристы Связисты Связисты Краснофлотцы Краснофлотцы Партизаны Партизаны Медики Медики Другие войска Другие войска Гражданские Гражданские Разведчики Разведчики Летчики-истребители Летчики-истребители Летчики-бомбардировщики Летчики-бомбардировщики Минометчики Минометчики Летчики-штурмовики Летчики-штурмовики Самоходчики Самоходчики ГМЧ («Катюши») ГМЧ («Катюши») Зенитчики Зенитчики Пулеметчики Пулеметчики Снайперы Снайперы Саперы Саперы Кавалеристы Кавалеристы НКВД и СМЕРШ НКВД и СМЕРШ Водители Водители Десантники Десантники Танкисты Танкисты