Меня зовут Терацуянц Георгий Ервандович. Я родился в 1929 году, 15 июня. День рожденья всегда справляли летом, естественно, я очень по этому поводу в школьные годы страдал, потому что никого знакомых ребят не было, были каникулы. Летом мы всегда жили где-то на даче, под Ленинградом. В сорок первом году мы жили… был такой поселок, Прибытково, под Ленинградом. И вот 15 июня, в день моего рожденья, выпал снег. И все старушки на даче начали говорить: все, быть войне. 22 июня началась война. Это так просто запомнилось... Как и все, в общем, мы как-то несерьезно относились к этой войне. Ну, война.... Финская война была очень жестокой, но все-таки короткая, и мы считали себя победителями в этой войне - не знаю, как сейчас трактует это история. И поэтому вот в этой войне - в любой войне - ничего нам было не страшно. Конечно, никто не мог себе представить ничего похожего. И настолько все это было стремительно, 15 июня был мой день рожденья, двадцать первого июня или двадцать второго уже бомбили. Рядом с нашим Прибытково еще было Сиверцево, еще какие-то [поселки], и там были аэродромы. Не военные, но все-таки. Все их начали бомбить уже в первый же день войны. И очень быстро было какое-то наступление, в общем, еле-еле успели вернуться в Питер, хотя это еще не так далеко. В Питер потом приехали, все окна уже были заклеены... А у меня бабушка была живая еще, ей был восемьдесят один год. И когда она увидела, [спрашивала] почему? - а ей не говорили, что началась война - сказали, что здесь будут какие-то учения. Она так и не знала, что война, умерла. Первая же бомбежка, которая была в Ленинграде, произвела на нас какое-то впечатление, как на дурачков. Весь город ходил смотреть дом, который разбомбили в Поварском переулке - а Поварской переулок недалеко от того [места], где мы жили, недалеко от Московского вокзала. Вот во дворе разбомбленный [дом]... Весь город ходил смотреть... Интересно было - как это так, как это. Но события развивались стремительно и очень быстро стали налеты, причем солидные - по двенадцать бомбежек в день, по восемнадцать. Мы жили в одной остановке от Московского вокзала, и [немцы], видимо, стремились бомбить эти объекты, [в том числе Московский вокзал. Потом стали бомбить - может, это случайно было - стали бомбить всякие склады. Были огромные продовольственные склады - так называемые Бодаевские склады - где-то в самом конце Лиговского переулка, на Московского, а по Охтинскому кладбищу, вот туда. Мы видели зарево от этого пожара за много-много километров. Аэто были продовольственные склады. Ну разбомбили, ну что, не очень даже и знали. Потом только - я еще скажу об этом - потом мы поняли, что там произошло, что и как. В одну из таких бомбежек несколько бомб попали в наш дом. У нас вылетели все окна, а это была глубокая очень осень, может быть, даже начало зимы, а уже вышибло окна. Мы забили их ватой, что-то такое. В общем, довольно быстро мы стали чувствовать, что наступила война. Уже никто не пытался что-то... все это стало бытом нашей жизни. Отец у нас умер в 1939 году, мы жили с мамой и братом, втроем. Она была врач-педиатр. И она была на казарменном положении и не подлежала эвакуации, поскольку была главным врачом родильного дома и директором молочной кухни. И мы такое устроили совещание дома втроем с мамой. А нас, школьников, в это время готовили к эвакуации, но мы решили, что не поедем, останемся вместе с семьей, с мамой... в общем, не поедем. Но то, что мама работала и была связана с молочной кухней - это сказалось, когда начался голод, мы получали какие-то огрызки, когда мыли котлы и соскребали. Все это произошло довольно быстро, хотя я не очень помню, как это происходило, но постепенно - довольно быстро - [еды] стало все меньше и меньше... появились продовольственные карточки. Пайки становились меньше, в конце концов мы дошли, когда стало сто двадцать пять граммов на человека. Были карточки разные, самые большие - это рабочая карточка, служащие - то, что получала мама, школьники - были карточки, и была такая карточка, которая называлась усиленное детское питание, для школьников, которые хорошо учились. Усиленное детское питание: УДП. Школьники - остроумные были люди - называли карточки УДП "Умрешь днем позже". Брат у меня, по-моему, получал такую карточку, старший брат - на год старше. Постепенно стало холодать. Наступила совершенно жуткая зима. Естественно, город был разбомблен, окна все выбиты. Печурки... У нас была такая - еще бабушка рассказывала, что эта буржуйка была со времен Первой мировой войны, чугунная такая печка, и в окно труба. Было холодно, какое-то время жить дома было невозможно, естественно, были минусовые температуры. Маме выделили какую-то квартиру на работе, и мы жили там, все-таки там было потеплее, лучше. Но все равно, когда приходили домой, то в кастрюлях вода замерзала. Это было ужасно. У меня до сих пор остались впечатления от войны, что было темно и что было холодно. Даже голод я меньше помню, может как раз потому, что мама нас немножко как-то умудрялась подкармливать. Хотя что мы только не ели... Это страшно подумать. Мы нашли в наших закромах горчицу. И ее вымачивали недели две, [по ней] все время стекала вода, и когда остался такой порошок, мы из него пекли лепешки. На чем мы жарили, это я не помню. Мы нашли - ну когда я говорю мы, это не только мы, это многие знакомые, наш круг людей - вдруг я нашел столярный клей, запасы какие-то столярного. Его варили, и что-то такое делали... Ели столярный клей. Это была, конечно, жуткая зима. Хлеба было [мало], пайки были маленькие. Были и перебои. Однажды, я помню - это было конечно не однажды, но я помню один раз - мы втроем стояли в очереди за хлебом где-то день, ночь и следующий день, вот мы стояли двое с половиной суток [похоже на оговорку, очевидно, полтора дня] в очереди по четыре часа - я, брат и мама после работы. Стояли, естественно, на улице, на Невском. Шикарная была булочная, потом там была кондитерская. Красного дерева, огромные окна... И потом привезли хлеб. Это было жуткое зрелище, этот хлеб. Чего там только не было. Я уже потом только узнал: в музее обороны Ленинграда в свое время была рецептура, что же входило в блокадный хлеб. И был какой-то ученый, который был создателем этого хлеба. Муки там не было вообще. Там была хвоя, там была кора каких-то деревьев, там что-то еще… Ужас. Он вид хлеба немножко имел, но через где-то, через два часа, когда он высыхал, скукоживался, такой зеленый становился и вообще можно было выбр[осить]. Тогда, конечно, голод... Вот я не помню, но наверно, все-таки в первую зиму у кого-то какие-то запасы, может быть, еще сохранились. И еще было жуткое ощущение холода. Это ведь Ленинград, каменные здания, в свое время было паровое отопление, а печного отопления не было, дров не было.У нас дров не было. Искали дрова где угодно, ходили, где разбомбленные дома находились, оттуда таскали. И жгли все, что могли. Мы сожгли письменный стол красного дерева. Ох, сколько от него было жару! Сожгли венские стулья. Гнутые, буковое дерево. Распилить их было невозможно, пила ломалась. Они тоже давали очень много жару. В общем, сожгли все, что было можно. Книги все пожгли. Вот это было страшное дело. А потом наступила первая весна, стало уже тепло, легче. И вот тут-то мы и вспомнили, что Бодаевские склады были продуктовые. И все продукты, которые там были - сахар, всякие торты - все это сгорело и впиталось в грязь. И где-то летом, на рынке, появились какие-то непонятные брикеты. Неизвестно из чего. Сладкие, сытные - как казалось, во всяком случае. Они полежали всю зиму, а ведь всякие нечистоты... И люди - находчивые люди всегда находились - выкапывали эту землю, как-то понемножку придавали товарный вид и продавали. Начались жуткие болезни. Это было сладко и в тот момент, пока ешь, казалось... Я помню, мы с братом достали где-то попробовать - интересно же было, ой, мама нам устроила такой скандал, но, слава Богу, мы, по-моему, не за[болели]. Но, во всяком случае, в нашем классе [болели] ... потому что это было не очень далеко от нас. И вообще на рынке стали появляться какие-то черт-те знает какие непонятные продукты. Все, что можно было съесть. Потом выяснилось, что там была человечина. Людей ели, уже просто зная. Любую живность - все, что угодно. А мама была детским врачом. Рождаемость продолжалась, (смеется) инстинкт первоначальный. Все нормально. И вот эти мамы - главным образом, конечно, одиночки, но вообще все были - они получали на молочной кухне на ребенка какие-то продукты. Одна мама - а может их было и не одна, я-то знал одну - она приходила-приходила с ребенком каждый раз и получала свой паек. Ребенок семь месяцев как умер, она семь месяцев носила его завернутым в одеяло. Там уже ничего... Все это разлагалось... Но она получала паек, который съедала потом. Какая-то женщина убила своих родителей, засолила их в бочку. Ну, она, конечно, уже с ума сошла, погибла... Но такие вот случаи... Черт его знает. Проверить это было нельзя. Может быть, я говорю то, что мне говорили. Вообще к смерти уже относились как… никак. Вот идешь по улице, идет впереди человек, идет медленно, качается. Падает. Встает. Опять падает. И остается уже. Он умрет тут же. Никто го не подберет. Родные находили своих как-то, если находили. А если не находили, то подбирали... кто-то типа дворников. Чтоб не валялись трупы. В тряпку.... и везут в направлении к кладбищу. Там уж - куда он довезет... Кошмар... Ужас... И ничего... Чтобы помогать друг другу в этом смысле, поддерживать... Уже потом я стал немножко задумываться - как же мы стали такие черствые? А потом я понял или кто-то мне подсказал эту мысль и я понял: все мы были озадачены тем, чтобы выжить и работать.
Ленинградцы работали - школьники на своем производстве, мама - врачи - на своем производстве. На заводах, всюду. Все было для того, чтобы не сдать [город] немцам, выжить - потому что это единственный путь, чтобы одержать победу. Не то, что думали о себе, как бы выжить, а выполнить свою функцию, как каждый понимал ее. Я был очень законопослушный, я был пионером, потом комсомольцем, потом я не знаю что еще - передовым. Все, что я слышал по радио с открытыми глазам - всему я верил, естественно. Любите Сталина, все, что угодно. Я думаю, что это был путь к спасению страны. Потому что если бы не было этой сумасшедшей веры в правильность того, что... Я помню, когда-то прошел слух - я вот уже не помню, было ли это тогда или уже после этого - что какие-то многие передовые люди [считали]: Ленинград надо сдать. Потому что город вымирает, начинается людоедство... Люди так жить не могут... цивилизованно. Когда мы только услышали что-то похожие, что надо сдать во имя милосердия, мы встретили это в штыки. Мы были заскорузлые коммунисты, хотя коммунистом я никогда не был... но мы верили в правоту этого. Потом началась вторая зима, которая была, по-моему, еще страшнее. Она была страшнее, потому что силы были уже подорваны, истощены... Ну тут я уже путаю, когда была первая зима, когда вторая, когда что. И когда постепенно стало... какое-то облегчение на фронтах, когда стало появляться движение в этом отношении… И я помню, что следующим летом стала продаваться газированная вода с сиропом. Это было невероятно вкусно! Потом на кокосовом масле - ой, какой кошмар! - мы жарили хлеб и ничего вкуснее я не ел. Вот кончится война, я буду каждый день есть жареный хлеб на кокосовом масле. Я один раз вспомнил - уже кончил философский факультет - а ну-ка я попробую! Это так отвратительно было. Но казалось, что вкуснее этого ничего быть не может. Потом мы после летом научились пользоваться благами [природы]... варили шикарные щи из крапивы, научились - я до сих пор умею - если взять хороший крапивный лист - большой и чистый - и особенным образом его аккуратно сложить, то как будто бы ешь свежий огурец. Очень вкусно. Если неумело сложишь, то обжигает, а если как-то... Это умели. Но потом от школы летом мы ездили на сельскохозяйственные работы, там мы таскали морковку, запасались едой. Вот так постепенно-постепенно. Я помню, я болел года полтора. У меня был наследственный туберкулез легких - отец умер от туберкулеза, и у меня оказалось, я еще раньше, до войны, был в туберкулезном диспансере. В общем, болел, и много проводил времени один, дома. И, может быть поэтому, я был очень [любил] радио. И вот слышу - сначала радио передавало только стук метронома. Потом вдруг появились передачи - какие-то информационные передачи. Потом появилась передача, называлась "Театр у микрофона". Читали Вальтера Скотта, Айвенго. Потом какая-то повесть Пристли. Не помню, как называлась, и еще какая-то повесть, которая называлась "Не волнуйтесь, вы погибли". Современная какая-то пьеса, еще что-то. Потом вдруг раздалась музыка. Обухова, Лемешев. Ой! Потом стали передавать кантату "Москва". Вот мы сейчас ее учим, будем петь (Респондент является руководителем академического хора Петрозаводского государственного университета) - я не могу без слез. Да. Кантату "Москва". Вот эти слова. Слова, конечно, не старые, а советские, эти слова... ну все равно. И довольно много хорошей музыки передавали. Телевизора, конечно, еще не было, ничего этого не было. Потом в моей жизни было… Об этом нигде не пишут, нигде не говорят, я даже сам, если бы не помнил зрительных впечатлений, думал бы - может, мне все это привиделось... Но казнили немцев. Вешали. Офицерский состав и генералов. Но, правда, это было один или два раза, потом все как-то прекратилось. В общем, народ ходил... я пришел почему-то или нас школьниками пришли. Стоит грузовик, на грузовике стоят несколько [немцев]. Виселица одна, была она на Финляндском вокзале, на площади. Черт те знает, было ли это нужно людям, потому что много кто потерял родных, потерял близких. Вот это я запомнил, эта картина стоит перед моими глазами. Хотя, конечно, в самый нужный момент отвернулся или спрятался. А потом я все вспоминаю - было ведь ленинградское дело, было?
Это уже в сорок шестом году было.
После которого музей обороны Ленинграда прикрыли. [Аргументировали:] Не такой уж, подумаешь, ленинградский [особенный] - других и так-то много. Но это было уже потом, а когда его открыли, мы ходили еще старшими школьниками. И там пускали два фильма - "Ленинград блокадный" и "Ленинград в дни блокады", два разных фильма. И нас, старших школьников, повели туда посмотреть. А мы-то это помним. В младших классах [были во время блокады], но мы-то это помним. Нам это показывать было нельзя. Потому что кто-то увидел своих родных или ему показалось. В общем, оттуда выносили замертво. Оттуда массово, в обмороках, без сознания выносили людей. Потом запретили [фильмы]. Все же еще живы, мне было во время [блокады] двенадцать-тринадцать лет, я учился в шестом классе, потом там все... это где лет через пять или шесть, конечно... живая память, и потом эти кадры. Это я знаю из книги [неразборчиво], были какие-то стихи, я их сейчас не помню, конечно, но там говорится, что кто-то зачерпнул из проруби бензиновым ведром, и его ругали все, что теперь невозможно брать [воду]. Действительно был такой [случай]. Прорубь на Неве. Даже не прорубь, просто лед [прорублен... и вот черпали. Мы от Московского вокзала с братом через весь Невский спускались туда и привозили два ведерочка или два бидончика воды - воды же не было. И действительно, кто-то зачерпнул - наверно, какой-нибудь шоферюга, который ехал с фронта - ведром. А потом я это прочел в книге.
Расскажите про "Ленинградскую" симфонию Шостаковича.
Про симфонию Шостаковича... Вот я уже не помню, как я туда попал (Респондент был на премьере седьмой ("Ленинградской") симфонии Шостаковича 9 августа 1942 г), каким образом я достал билет, вот только я помню эту женщину, я ей очень благодарен… Она потом умерла. Огромный состав оркестра, он оказался еще больше... Большой состав оркестра. Все люди - их с фронтов вызывали, с других фронтов вызывали, всех музыкантов, которые могут в руках держать инструмент. Карл Ильич Элиасберг остался единственным музыкантом на весь Питер. Один, фактически. В общем, я его знал лично, уже потом, очень хорошо, когда я учился в Ленинградском университете. Это был пятьдесят восьмой, какие-то такие годы, мы с ним пели. Я был в хоре университета хормейстером, и он вот с нами. И я с ним общался, разговаривал, и вспоминал о том, как я его слушал, и вот когда я потом увидел его фрак [в музее блокады Ленинграда]... я почувствовал... наряду с танком, наряду с... он был единственный музыкант во фраке, все остальные были кто в чем. Кто в ватничках, кто в гимнастерках, кто в чем. Я действительно не могу понять, как они играли, не могу представить. Это был сорок третий год [ошибка респондента]. Сорок третий год, девятого... августа сорок третьего года. Большой зал филармонии, белоколонный зал. Забиты фанерой все стекла, выбиты. Вот. И когда началось эта самая первая часть - тема нашествия… О-о-о! Невозможно! И там такие свистульки, немецкие... Все остальное я, честно говоря, не помню, я только помню вот эту. А вот когда я сейчас снова услышал, я был потрясен, насколько Шостакович как будто предвидел, что и ыпосле победы нас ждут невероятные несчастья. Столько трагизма в его музыке. И нет ни одной вот такой эпопеи, которая настолько пронизана болью, страданием. Это только сейчас я понял, что Шостакович - гениальный мыслитель, музыкант, который понимал, что нам эта победа... О-о-о! Я помню, когда мы были в Германии - мы ездили с хором в Германию лет двадцать назад по какому-то поводу. И я в какой-то ситуации сказал, что я - блокадник. Так меня чуть ли там на руках носили. Настолько они чувствовали... настолько живо в них было чувство вины... Это было. И я сказал, что я слушал Шостаковича. Это уже совсем потом.
Вы говорили, что люди - особенно зимой - были озабочены проблемой самосохранения. А не приходят вам на память случаи взаимопомощи?
Я помню, например, что когда мы стояли в этой очереди двое с половиной суток, там какая-то одна женщина - то ли ей стало плохо, то ли... сразу к ней бросились, попытались... как-то поддерживали друг друга, проводили. Хотя, с другой стороны, было и другое - когда очередь подходила к хлебу, один какой-то парень подошел, взял паек и тут же съел. Всякие. Но они уже были [сумасшедшие] немножко. А такие случаи какие-то... пытались, да. Наверное, во всяком случае. Не было ощущения, что народ озлоблен, наоборот, ощущение солидарности было... в главном, для того, чтобы выжить, а выжить не для того, чтобы жить дальше, а для того, чтобы выполнить свое... вот это. Я так, во всяком случае... это помню.
Терял кто-нибудь из ваших знакомых продкарточки?
Да. У мамы украли. Она - это было где-то к весне - все видели, что она в белом халате, у нее в белом халате такие большие карманы, и у нее сумочка торчала из кармана. Ее вытащили. Все карточки - ее, моя, брата - все наши месячные карточки. Как мы - я уж не помню. Кто-то нам, наверно, помогал, наверно. У нас еще дядя был двоюродный, он тоже очень помогал. А были такие, довольно частые случаи, когда теряли, а может быть их воровали. Потому что карточку нашел и можешь ей воспользоваться - ты не запретишь, что там паспорт надо показывать.
Вы рассказывали про рынки. Где они располагались. Это был один рынок на весь Ленинград или несколько?
Нет! Много рынков. Кузнечный рынок, Мальцевский рынок, на Васильевском острове три было рынка. Рынки были хорошие, большие, хорошо устроенные.
Кто на них торговал?
А черт его знает! В летнее время туда кто-то приезжали, молоко привозили. Но там торговали чем угодно. Кто - неизвестно, чем - неизвестно. Но во всяком случае были такие рынки.
Торговля шла на деньги? Или приносили вещи, ценности?
Деньги никто практически не брал. Были, наверно, но действительно что-то сдавали, часы, что-то еще. Пришел однажды к нам в дом... позвонил кто-то, мы открыли, оказался солдат. Шофер или кто-то приехал с фронта. [Спрашивает:] "Спирт. Спирта нет?" А у нас был сухой спирт. Такая вот... как мазь, вазелин, что-такое. Мы не очень поняли, зачем спирт. [Отвечаем:] только такой. [Говорит:] "Давай такой". Две буханки хлеба дал. "Дай воды". Размешал это все, спирт, и выпил. И ушел (смеется).
Вы говорили, что школьники были задействованы в производстве. Где работали лично вы?
Во-первых, мы дежурили. Мы дежурили на чердаках во время бомбежки.
Сами или вас назначали?
Да, нас назначали. То есть весь класс был разбит - вот ты... дежуришь сегодня с такого-то часа по такой-то, дом...
То есть в школе это организовывали?
Да. В школе. Я был старостой класса - а я всегда был кем-то, и я сам тоже это распределял, и мы это делали с интересом, с удовольствием. Это нам было еще и как игра.
Школьники работали еще где-то или вы дежурили все время блокады?
Мы работали летом на сельскохозяйственных работах, собирали, сажали - видимо, наша школа была прикреплена к какому-то району. Мы ездили во Всеволожский район, ездили еще где-то... А так, чтобы работать на производстве - у меня не было этого. Школьники... Ну правда я действительно много болел это время, сейчас может быть не очень хорошо это [помню].
А на Дорогу Жизни никогда не ходили смотреть? Не было желания уехать из блокадного Ленинграда?
Нет, нет. Никогда. Даже такой мысли не было. Мы решили так - и все. На Дорогу Жизни ходили - уже потом ходили. А еще я помню, пожары были, а тушить было нечем. Пожарники приезжали, а воды нет. И вот горел Гостиный Двор. Представляешь! Гостиный двор - это целый квартал. Садовая улица, Невский проспект. И он горел недели две, наверно. А он рядом с Публичной библиотекой имени Салтыкова-Щедрина. Не дай бог, перекинется пламя. Так что пожарники оцепили его и старались как-то сбивать по возможности - топорами, не знаю, чем - воды нет. И масса народа приходила греться. Вот это я помню: я стою спиной к огню, потом повернусь лицом или бочком. Приходили греться на это пепелище. А потом сразу после войны было такое - стали [строить] Парк Победы. Это площадь метро "Станция Победы". [Привлекли] школьников - не всех школ, но во всяком случае... Опять-таки я был председателем... комитета, и мне сказали привести десять лучших учеников. С каждой школы было по десять человек. Я был главный над ними. Мне сказали - расставьте свои десять человек на расстоянии, допустим, пяти шагов. И сажали деревья. Вот я помню, что я поставил одного парня в самую середину, отсчитал - и вот это десятое дерево - лет пять назад я приехал туда, и вот это дерево я посадил своими [руками]. Это же дерево... но все равно, я считал - раз, два - они уже большие, здоровые. Еще я помню... меня спрашиваю &ndah; вы что-то потеряли, что-то ищете? А я не мог сказать (смеется). А мне было тогда - сколько это было - это был наверно восьмой класс. Я сам распределял, кого куда что, и вот эти деревья. Ну, не знаю, может не то, может я обсчитался, может быть оно погибло и посадили другое...
Как вы встречали войска, которые освободили Ленинград? Помните это?
Ох! Значит, прорыв. Я помню, сначала [было] не снятие блокады, а прорыв блокады Ленинграда. Это было зимой. Был салют. Я шел от дома - а мы жили на Лиговке, одна остановка от Московского вокзала, Лиговка 44 - Персов дом назывался, такой огромный дом. Напротив Кузнечного переулка я шел до Невского и потом по Невскому. Всякого военного качали, подбрасывали, обнимали. Это было как бы... вот я помню снятие блокады, и потом день Победы - это были такие же этапы, причем прорыв блокады еще запомнился даже больше, мне, во всяком случае, потому что это была первая такая победа. Потом, казалось, все уже. А потом, когда Победа... Как мы ликовали! Нам казалось, что всю жизнь.. в жизни уже ничего плохого больше не может произойти. И теперь будет все лучше и лучше, нам даже не мерещилась возможность, что какие-то еще несчастья, где-то что-то произойдет, где-то катаклизмы. Я помню, много пленных немцев. Были такие. Они жили в каких-то палатках. Мы ходили мимо них... Потом они ходили по домам, стучались, что-нибудь такое просили. В общем, хорошие парни, как оказалось. Немцы ведь разные есть. Но вообще звериный облик гитлеровского... это, скорее, создано кем-то, мне кажется, потому что люди как люди. Ненависть какая-то сначала была, а потом... Они работали, они хорошо работали, они прекрасно работали. На стройках работали великолепно.
Во время самой блокады была межнациональная рознь?
Ничего подобного! Наоборот! Ничего подобного! Вот у нас в классе евреев, естественно, было много, я - армянин, был кто-то, помню, из Таджикистана, какой-то парень, две девочки финки.. Туоми, и не помню еще фамилию. Мы ходили друг к другу в гости, мы дружили. Никто не понимал, что такое национальная рознь. Был советский народ.
И к финкам было нормальное отношение? Ведь Финляндия была союзником Германии?
Абсолютно! Одна из них была очень симпатичная девчонка, очень приятная. Ничего абсолютно, даже мысль такая не приходила в голову. Она была в нашем классе, она была школьница, она была пионерка, не помню, была ли она комсомолка... Все мы были, да? Причем у нас был класс - один был сыном из поэтической семьи, у второго отец был прокурор, у кого-то отец был дворник. Абсолютно разные. И потом мы встречались уже взрослыми, студентами. Был такой поэт - в общем, в свое время известный - Торопыгин Владимир. Он учился в нашем классе, вот, Вовка Торопыгин. Нет, ничего этого не было. До такой степени, что даже в голову не приходило, что такое может быть.
После того, как произошел прорыв, а особенно снятие блокады, как изменилась ситуация с продовольствием?
Постепенно, постепенно. Как-то понемножку становилось [лучше]. Вот я запомнил, что стала продаваться газированная вода с сиропом, стало продаваться мороженое в брикетах. Как это было вкусно! Потом можно было придти в магазин и купить булочку. Хотя карточки потом еще долгое время существовали. Потом стали появляться коммерческие магазины, где можно было купить практически все - подороже, но хочешь есть, так съешь. В конце концов, кто-то там украл (смеется). Я был достаточно еще молодым, даже маленьким, я не очень даже. Меня позвали в магазин, я пойду схожу. А так. Что-то такое стало появляться.
В целом: какое влияние оказала жизнь в блокадном Ленинграде на вашу дальнейшую судьбу? Если оценить это ретроспективно?
Мне кажется, во мне это воспитало ответственность к той жизни, которую я старался прожить. Это не совсем так, но все-таки я всегда старался делать, что делаю, как следует. Мне кажется, что это отсюда. Потом, что ты мне задал вопрос, не было ли какой национальной розни. Я понял, что я воспитан как общественник. Я никогда не был в партии, коммунистом я не был по каким-то соображениям почти принципиальным. И даже в комсомол я вступил довольно поздно, но я воспитан таким общественным человеком. И чувствую, что во мне то, что называется - по национальности я советский и, как сформулировал в свое время Сталин, беспартийный большевик. Вот этим я и горжусь, и ценю, и считаю, что действительно таких было много. Беспартийный потому, что потом довольно быстро партия как-то... стало быть выгодно быть в партии, какие-то льготы непонятные - почему-то членам партии нет, а так нет. Я был большевик беспартийный. Я учился на философском факультете, так и не вступив в партию. По-моему, я был чуть ли не единственный. Или во всяком случае это было. Почему-то ко мне в этом вопросе относились с пониманием, нет так нет. Я хорошо учился, это другой разговор. И потом я был на многих работах, директором методического кабинета, был в министерстве культуры каким-то... Уже здесь я был руководителем хора - это тоже идеологическая должность. Как-то все-таки так и не был в партии. Я чувствовал себя спокойнее, проще. Кому хотел говорить, то и говорить. Я имел право выступить, где угодно, что я считаю, что это... Вот я был такой. Шабутной парень. Ничего мне в этом смысле не было. Я так и говорил: а кто мне может сказать, что нет? Никто? Вот пойдите, вот партийный билет - а у меня партийного билета, я спокоен в этом. Вот я думаю, что это тоже во мне как-то воспиталось всей этой жизнью.
Интервью и лит. обработка: Голубев Алексей Валерьевич