16000
Пехотинцы

Невесский Евгений Николаевич

Евгений Николаевич Невесский родился в 1916 г. В 1941 г., будучи студентом второго курса Московского геологоразведочного института, ушел добровольцем в Московское ополчение. После возвращения из армии продолжил учебу и, окончив институт, поступил на работу в Институт океанологии АН СССР (в настоящее время Институт океанологии им. П.П. Ширшова Российской академии наук), защитил кандидатскую и докторскую диссертации, долгое время возглавлял лабораторию тектогенеза и истории развития шельфа. Автор более 100 научных работ, в том числе 3 монографий, Евгений Николаевич до последних дней (1997 г.) был сотрудником ИОРАН.

Евгений Николаевич Невесский всегда хранил в сердце воспоминания о Войне как о самом значимом периоде своей жизни, но говорил об этом редко. К написанию книги приступил в 1983 году. В 1994 году книга была издана. Невесская Н.Е.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эта книга, рассказывающая о событиях первого года Великой Отечественной войны, написана моим отцом Евгением Николаевичем Невесским. Он родился в 1916 году, а летом 1941 года, будучи студентом второго курса Московского геологоразведочного института, ушел добровольцем в Московское ополчение.

После возвращения с фронта он продолжил учебу. Затем много лет работал в Институте океанологии АН СССР, защитил кандидатскую и докторскую диссертации. Он был светлым и очень искренним человеком. Крещеный в детстве, через испытание войной отец пришел к вере, в которой невидимо утверждался всю жизнь.

Умер 1997 году. Отпевали его в храме свв. апостолов Петра и Павла в Битцах.

Отец всегда хранил в сердце воспоминания о войне, и особенно - о ее первых месяцах, как о самом значимом периоде своей жизни, но говорил об этом редко. Летом около костра под сводами темных деревьев спящего леса расскажет какой-нибудь эпизод, коротко. Иногда спрашивал с тревогой, когда я приезжала из экспедиции или из похода: «Ты не голодала?», - зная каково испытывать страшное чувство голода, когда и в мыслях, и во сне - еда...

К написанию книги он приступил в 1983 году. Пять лет папа писал, правил... Он очень хотел, чтобы книгу читали, особенно молодые люди, которым предстоит быть защитниками Отечества. Возможно, эти тяжелые воспоминания спровоцировали у него инфаркт летом 1984 года.

В то время «Воспоминания...» в официальные издательства не брали. В 1994 году мои родители собрали сумму, достаточную для издания «Воспоминаний» частным образом малым тиражом (около 100 шт.). Почти все книги быстро разошлись на подарки, а затем передавались из рук в руки. Многие из читавших «Воспоминания...» хотели приобрести 1-2 экземпляра, но их уже не было. Возникло пожелание переиздать папину книгу.

Милостью Божией, трудами и заботой друзей книга издана вновь. Для меня это второе издание — в память ушедших из временной жизни в Вечность и папы, и его любимой жены, ближайшего вернейшего его друга и соратника - моей мамы Лидии Александровны Невесской, и их сына, моего брата, Николая Невесского. Огромная благодарность и низкий поклон всем потрудившимся и принявшим участие в создании второго издания «Воспоминаний московского ополченца».

Инокиня Нимфодора (Невесская).

Наш курс выезжал на летнюю геологическую практику в Крым. Было много суеты, сборов, хлопот и пожеланий. Мы, студенты второго курса Московского геологоразведочного института, и сопровождавшие нас преподаватели погрузились в начале июня 1941 г. в вагоны на Казанском вокзале и с шумом и песнями двинулись в путь.

Позади оставалась Москва с ее холодной и неустойчивой для этого времени погодой. Последовали два хаотичных дорожных дня с шумными разговорами, совместной едой и песнями. Конечно, кто-то взял гитару, и она непрерывно звучала в неразобщенном пространстве некупейного вагона. Были приподнятое настроение, нарастающее по мере продвижения на юг тепло и плывущие за окном зеленые напоенные солнцем дали.

Мы ехали в Бахчисарай — древнюю столицу крымских ханов, а затем, уже машинами еще дальше — в поселки Биа-сала и Улу-сала (С 1945 года Верхоречье и Синапное Бахчисараского района), где располагался геологический полигон нашего института.

После шумной выгрузки, пользуясь временем, оставшимся до посадки в машины, мы небольшими группами пошли осматривать город и старинный дворец ханов. Нас поражали узкие улицы старого города, ограниченные глухими стенами, извилистые, похожие на какие-то странные коридоры. Сам дворец оказался приземисто низким и сравнительно небольшим. Мы бродили по его сложным переходам с внутренними двориками и цветниками.

— Вот здесь, — говорил гид, — помещался гарем хана, видите цветники, навесы, музыкальные инструменты. Пошли еще по каким-то переходам.

— А вот здесь хан спал. Обратите внимание постели нет. Считалось, что хан, как настоящий мужчина и воин, должен спать прямо на полу, на ковре. Мы бродили и удивлялись убогости обстановки. Представлялось, что могущественные крымские ханы, не раз совершавшие опустошительные набеги на русские земли, должны жить в более роскошных помещениях.

Время торопило нас. Мы еще раз пробежались по улицам, вышли на каменистый берег р. Качи, протекающей через город, и поспешили к поджидавшим нас машинам.

И вот мы выезжаем из Бахчисарая. По обеим сторонам от дороги тянутся каменистые склоны гор, сплошь утыканные невысокими каменными столбиками. Это древние мусульманские кладбища. Дальше пейзаж меняется, появляются низкорослые леса, мы въезжаем в живописную гористую местность.

Поселки, куда мы прибыли, были населены в основном русскими и украинцами, несмотря на их татарские названия. Группой в четыре человека мы поселились в большой, беленой известью хате, где нам была выделена одна комната.

На следующий день, после общего собрания, на котором нам были разъяснены цели предстоящей практики, порядок отдельных экскурсий, формы записей, отчетности, распорядок дня и пр., мы, разбившись на небольшие группы, во главе с преподавателями, отправились на работы. Каждый был вооружен геологическим молотком, горным компасом и записной книжкой.

Нещадно палило солнце. Мы шли по скалистым тропам, с удовольствием вдыхая чистый горный воздух, напоенный запахом цветов. Наконец долгий подъем закончился. Мы оказались на гребне горы, с которого открывалась величественная панорама.

— Мы сейчас находимся с вами на вершине так называемой куэсты, — начал наш преподаватель, высокий, слегка сутулый человек, чисто выбритый, с тонкими чертами лица и негромким голосом. Это был Муратов, в будущем ученый с мировым именем, член-корреспондент Академии Наук. — Отсюда вы можете видеть и другие подобные горы невдалеке, которые образуют своеобразный куэстовый пейзаж. На крутых склонах куэст можно наблюдать внутреннюю структуру подобных гор. Обратите внимание... — И он начал подробно объяснять морфологические и тектонические особенности простиравшегося перед нами участка.

Мы сделали зарисовки и записи, замеряли падение и простирание пластов, отбивали образцы пород.

Так начались эти дни, безмятежные и солнечные — с каждодневными маршрутами, вечерними камеральными работами, состоящими в описании, сортировке и этикировании собранного материала, составлении профилей, разрезов и т.д. А потом песни, танцы, различные игры, взаимные ухаживания и пр., одним словом весь тот милый сумбур, который возникает в молодых компаниях, попавших в подобную ситуацию.

Дни полетели быстрой чередой. Мы впервые соприкоснулись с настоящими геологическими исследованиями и отдавались им всей душой. Все загорели, обгорели и посвежели. Многие сменили тяжелую и неудобную городскую обувь на легкие местные чувяки, продававшиеся в небольшом магазинчике, причем, как не странно, не по номерам, а на вес.

Все это время припоминается мне как единое, слитное, светлое нечто, промелькнувшее солнечным облаком в те далекие дни.

Мы ходили и на экскурсии общего порядка, в частности посетили древний город Тепэ-Карман [Тепе-Кермен - Gistory], развалины которого располагались на плоской вершине горы, стоявшей одиноким останцом в центральной части широкой зеленой долины. Дорога к городу тянулась вдоль небольшой говорливой горной речки, струящейся в неглубоком ущелье. Вначале довольно широкая дорога превратилась в каменистую тропу и вскоре, миновав скалистый кряж, мы вышли в долину.

Мне хорошо помнится этот безмятежный солнечный день и отдельные его подробности. Когда мы вышли в долину, то увидели пасущееся в ней небольшое стадо овец и коз. К нам подбежал пастух-мальчишка лет 12-ти и, вдруг остановившись, и вытащив из-за пазухи небольшую свирель, начал играть на ней. Это была хорошо знакомая всем песня из фильма «Веселые ребята», и исполнял он ее легко и задорно.

В долине мы нашли остатки древней дороги и начали подъем к городу. Дорога была немощеная, но в скальном грунте имелись глубоко врезанные в него колеи, по которым когда-то катились колеса повозок. Древний город (Возможно автор описывает древний город Чуфут-Кале, который расположен рядом) был окружен полуразвалившимися стенами. Сумрачно нависала над пропастью сохранившаяся боевая башня. Мы шли по остаткам старинных улиц. По бокам виднелись рассыпающиеся кладки домов. Над нами раскинулся шатер ослепительного голубого неба. И следы давно ушедшей жизни казались странными и чуть тревожными. Может быть, в подсознании мы предчувствовали видение других страшных руин, по которым нам в недалеком будущем предстояло пройти?

Здесь в единственном здании имелся музей, в котором демонстрировались предметы быта, керамика, обломки каменных карнизов, покрытые резьбой и т.д. Нам показали священную книгу караимов — евреев-христиан (Это не так), которые здесь некогда жили, рассказали историю возникновения и падения города. Рассказали также легенду, согласно которой во время одного из драматических моментов дочь властителя бросилась с башни, чтобы не попасть в плен к врагам.

И вот мы идем назад. Одна из троп приводит нас к пещерам в скалах. Всюду на стенах вырублены знаки креста. Здесь жили когда-то монахи.

И этот день пролетел в солнечной круговерти, как и многие другие.

Во время вечерних камералок мой товарищ Леша М. мечтал: — Вот закончим практику и махнем, Женька, на море, через горы, по тропинкам, представляешь, дичь, кругом ни МО, души и ночевки под открытым небом, у какого-нибудь ручья…

И вот настал тот день, который как мрачная грань отделил этот солнечный мир от другого мира, нарастающе тревожного и мрачного.

Это случилось утром в часы обычных утренних хлопот. Пробудившись ото сна, мы отправились к девочкам из нашего рабочего звена, жившим неподалеку в другом доме, с тем, чтобы совместно идти в столовую, а затем в очередной геологический маршрут. Утро, как и все эти дни, стояло безоблачное и ясное. Полное отсутствие дождей вызывало тревогу у местных жителей, но нам это было на руку с нашими пешими походами. Мы шумно ввалились в комнату девушек и начались обычные в таких случаях приветствия и разговоры.

— Вы подумайте, мальчишки, — сказала Ира Ч., стройная, с тонкими чертами лица девушка, мы как раз перед вашим приходом смеялись! Стоит такая сушь, а вот Аня утверждает, что сегодня ночью она слышала гром!

— Да, точно слышала, ребята! — перебила ее Аня, — я даже себе не поверила, думала, гроза будет. И гремело довольно долго, а потом стихло.

Посмеявшись, мы вышли из комнаты и направились по узкой тропинке к калитке.

Я, как сейчас, вижу бегущую нам навстречу фигуру Вадима Л.

Было что-то в этом торопливом беге необычное, тревожное и, даже, мысль об этом скользнула легкой тенью, — роковое. Но по сути именно таким было появление этой легкой стремительной фигуры — роковым.

— Ребята! — крикнул он трагично, словно задыхаясь.— Война!

— Как, где? — посыпались вопросы.

— Немцы напали на нас, сейчас выступает Молотов, — торопливо объяснял он, — по всей границе сегодня на рассвете бомбили наши города — Киев, Севастополь...

Вот откуда гром, крикнула Аня, — это бомбежка была, Севастополь бомбили! (Действительно, 22 июня 1941 года в 3 часа 13 минут начался налет на Севастополь, в ходе которого была произведена попытка заминировать бухту. Студенты скорее всего слышали работу зенитной артиллерии)

В хаосе и смятении мы побежали на сборную площадку, где у нас проходили линейки и собрания под отрытым небом.

Здесь уже собрались многие. Все сгрудились вокруг приемника. Но Молотов уже закончил свое выступление. Поймали одну из немецких радиостанций, по которой транслировалось выступление Гитлера. Одна из наших студенток, немка по происхождению, дочь революционера, эмигрировавшего к нам из Австрии, быстро переводила слова крикливого, истеричного голоса.

— Говорит, что они напали на нас, чтобы предупредить наше нападение, которое готовилось, ругает наше коварство, призывает немецких солдат идти вперед...

Все это было уже мелким и неинтересным по сравнению с самим фактом совершившегося, которого мы не понимали еще во всей его трагической полноте, но который чувствовали во всем драматизме воцарившейся вдруг атмосферы, в настроении людей, особенно пожилых.

Все как будто сразу изменилось. В мгновение ока было перечеркнуто будущее. Оно представлялось каким-то мрачным хаосом, смятенным вихрем несущихся куда-то туч.

— Ну они получат отпор, — говорил Леша, и его пухлое лицо с толстыми детскими губами болезненно морщилось, — они получат отпор, ведь это только на границе... И все соглашались с ним, и разговор вертелся вокруг того, как будут действовать наши пехота, авиация, особенно авиация, в силу и превосходство которой все неодолимо верили.

Вместо маршрута был общий сбор.

— Товарищи, — говорил Маратов спокойным, казалось, голосом, который не изменил ему даже в эти тревожные минуты, — случилось непредвиденное. Как вы уже знаете, фашистская армия Гитлера напала на нас, и наша страна вступила в войну с Германией. Это сильный и жестокий враг. Может быть, конечно, что это широко задуманная провокация, и развертывание большой войны удастся предотвратить. Но мы можем только об этом гадать. Во всяком случае, в этом можно не сомневаться, наше правительство сделает все возможное, чтобы с честью выйти из создавшегося положения. Но ситуация тревожная, вы сами понимаете. Поэтому мы приняли решение сократить проведение нашей геологической практики. С сегодняшнего дня вы начнете работать над отчетами побригадно, по установленной форме, которую бригадиры получат у своих преподавателей. Надо постараться закончить работу в кратчайший срок. Так что, давайте, друзья, не мешкая приступать к делу.

Мы сидели в камералке (Камеральные работы - всесторонняя научная обработка и обобщение материалов, собранных в процессе полевых топографических, геологических и других специальных исследований какой-либо территории или каких-либо геологических объектов), составляя отчеты, и к каждому выпуску последних известий сбегались к приемнику. Известия были неутешительные. Наши войска, по-видимому, отступали, ведя оборонительные бои. В суматохе, как какой-то тяжкий сон, промчался для нас этот первый день войны.

Настала ночь, взошла полная луна, и мы улеглись спать в своей маленькой комнате. Долго переговаривались и ворочались, не в силах уснуть. Но молодой сон взял свое, и все затихли.

Меня разбудил тревожный прерывистый шепот. — Ребята, ребята, вставайте, Севастополь бомбят!

Это был один наш товарищ — Костя, который стоял в полуоткрытой двери. Мы выскочили из дома. На востоке, розоватым отсветом охватывая горизонт, занималась ранняя заря. На противоположной стороне неба еще господствовала ночь с красноватой ущербной луной. Чуть веял холодный утренний ветер. И там, на юго-западе, где ночь, казалось, сгустилась особенно сильно, мы увидели яркие, словно насильно вторгнутые в небо звезды, мерцающие, колеблющиеся, медленно падающие вниз. На их фоне, в темнеющем небе суматошно вспыхивали багровые отблески. Тяжелый, гулкий грохот, словно раскаты далекого грома, доносился оттуда.

— Севастополь!.. — это слово, произнесенное кем-то словно повисло в воздухе в какой-то трагической обнаженности. И не было других слов.

Мы стояли полуобнаженные вчетвером на пригорке и смотрели в сторону Севастополя. Холодная дрожь, вызванная не только ночной свежестью, но вдруг дошедшим осознанием, сотрясала нас. Для меня, как и для моих товарищей, это был переломный момент, когда мы поверили в реальность войны.

И метроном войны начал отсчитывать дни, совсем непохожие на те, что были раньше. В камеральном помещении, где мы работали, уже не царил былой смех. Все были сумрачны и спешили. По радио приходили все более и более мрачные сообщения. Появились «направления», по которым продвигались немецкие войска. Это означало, что все, что было западнее, уже взято ими. Крым был еще далеко от фронта, но незримая угроза нависла и над ним. Бомбежки Севастополя продолжались.

Лишь один эпизод мне запомнился из тех немногих дней, которые нам оставались до отъезда.

Переполох начался с утра. Нас вызвали из камералки, построили. Рядом с преподавателями стояли два человека в полувоенной форме. — Товарищи студенты, обратился один из них к нам,— поступили данные, что в этом районе сброшены немецкие парашютисты-диверсанты. Надо постараться их обнаружить, и задача эта поручается вам. Конечно, немцы вооружены, а у вас оружия нет. Но главное сейчас их обнаружить. Вы поможете нам сейчас прочесать окружающие ваш лагерь участки. Будем задерживать и проверять каждого подозрительного человека.

Мы решили вооружиться, кто чем может. Взяли геологические молотки, палки. А потом, следуя указанным нам направлениям, карабкались по крутым склонам прилегающих холмов, продираясь сквозь колючие крымские кустарники. Никаких диверсантов мы, конечно, не обнаружили. Но это был первый шаг, пусть бесплодный и даже смешной, но первый шаг в преддверии той жестокой борьбы, которая в недалеком будущем ожидала нас. Эти бесплодные поиски диверсантов в чаще были принципиально новым явлением, которого никогда не бывало прежде, и каждый из нас чувствовал это.

Прошло еще несколько дней. Сводки становились все более и более тревожными. И наконец была дана команда к отъезду.

Сборы были недолгими. Погрузившись в машины, мы поехали в Бахчисарай. На вокзале царил беспорядок. Подошедший поезд был переполнен людьми, и мы с трудом проникли в вагоны, хотя билеты были закуплены заранее. Наконец поезд отошел, и все понемногу утряслось. Конечно, ни о каких спальных местах нечего было и думать. Все было забито пассажирами. Это были в основном гражданские люди с вещами и котомками, по-видимому, беженцы из Севастополя и окружающих сел.

В нашем купе были и несколько вооруженных матросов. Меня поразили их лица. Загорелые и в то же время какие-то серые, с красными воспаленными глазами. Они молчали, словно забыли и речь, и улыбку. Они были в огне, эти люди, и на их облике уже в полной мере лежала печать войны.

Промелькнули два дня пути в Москву. На вокзале было суетно, но Москва внешне была спокойна. Только большинство окон было заклеено полосками бумаги, крест-накрест, а у некоторых окон полуподвальных помещений лежали мешки с песком.

Подходя к нашему переулку, я услышал музыку и замедлил шаг. По широкой Селезневской улице нестройно, но старательно шагали одетые в гражданское люди, построенные, по- видимому, поротно, отряд за отрядом. И что больше всего меня поразило, среди них было несколько горбунов. Мелькали молодые и совсем старые лица. Но вот они запели популярную в то время «Катюшу», и шаг их стал еще более твердым. Это были первые отряды московского ополчения.

Я подхожу к нашему небольшому двухэтажному деревянному дому и нажимаю на кнопку звонка. Меня целует мама. Она как-то осунулась и постарела. Вымученно улыбаясь, она расспрашивает меня о практике, обо всех делах.

Раздевшись и умывшись, я сажусь за наш старый дубовый обеденный стол. Слежу, как мама суетится, разогревая еду.

— Да, — говорит она, — война. Это ужасно. Ужасно, потому что это немцы. Не сомневайся, они-то уж все рассчитали, начиная войну. И до Москвы могут дойти.

— Ну, это маловероятно, — возражаю я, — слишком большое расстояние, да и армия наша еще не собралась с силой...

— Но мы же отступаем, — продолжает она, — смотри, какие сводки. Я не знаю что будет, но на всякий случай я сказала Бородянской, чтобы она переселилась к нам, если немцы войдут в Москву, ведь она же еврейка, а, говорят, евреев они берут прежде всего...

Речь шла о нашем лечащем враче из районной поликлиники, которая очень внимательно лечила всех членов нашей семьи во время заболеваний.

— Да, конечно, конечно, — рассеяно отвечаю я, и мне кажется услышанное нелепым чудачеством.

На следующее утро я отправился в институт и, подсев на автобус в Каретном ряду, быстро оказался в центре Москвы. Наш институт помещался в ряду университетских зданий, рядом с американским посольством (Посольство США находилось напротив Кремля по адресу Моховая улица, 13, а МГРИ в соседнем доме 11).

В вестибюле было шумно и людно. Поднимаясь по лестнице в нашу аудиторию, я увидел идущих мне навстречу студентов из нашей группы.

— Женя, — обратился ко мне Леша, — там записывают в народное ополчение. Мы уже записались.

Я вошел в нашу аудиторию, наполненную народом. В одном углу за маленьким столиком сидел военный и составлял какие-то списки. К нему стояла небольшая очередь. Став в очередь, я уже через несколько минут стал бойцом московского народного ополчения. Настроение было приподнятым.

— Прямо как в 1812 году, — произнес кто-то.

— А дадут ли форму?

Закончив запись, военный встал и, обращаясь к нам, сказал:

— Ну, вот товарищи, теперь вы — бойцы народного ополчения. Как бы спохватившись, он вдруг добавил, — Кстати, ведь геология — это что-то с землей связано?

— С породами, — крикнул кто-то.

— Ну вот и хорошо, стало быть запишем вас: саперная рота. Будете вы саперами. Поучиться надо будет немного вам. Обстановка сами знаете какая. Народ грамотный, рассказывать не буду. Времени терять нельзя. Сбор завтра, в семь утра, у школы. С собой взять самое необходимое: полотенце, щетку там зубную, пару белья. Запишите адрес...

И он продиктовал нам адрес. Тяжелый разговор ждал меня дома.

— Какое ополчение, — говорила мама, — ведь ты не военнообязанный, это же войска, если ты говоришь, вам выдадут форму...

— Но это вспомогательные войска, — возражал я, — мало ли какие задачи нам придется выполнять, и потом все же записались, что же мне надо было отойти в сторонку и сказать, что я невоеннообязанный, сейчас война, все должны что-то делать...

Но убедить ее я не мог, она плакала и смотрела на меня трагическими глазами, словно предчувствуя драматизм последующих событий.

Поднявшись рано утром на следующий день, я пошел по указанному адресу. Школа, которая была, по-видимому, центром вновь формируемых соединений, располагалась в районе Киевского вокзала недалеко от Москвы-реки. Рядом возвышалась громада современного высокого здания.

На площадке перед школой было многолюдно. Толпа, состоявшая в основном из мужчин самого различного возраста и вида, шумно и торопливо переговариваясь, сгрудилась около входа. Я не без труда отыскал студентов своей группы. Среди студентов были и некоторые наши преподаватели (В 8 дивизия народного ополчения Краснопресненского района вступили 28 преподавателей и сотрудников и 57 студентов МГРИ).

Появились люди в полувоенной форме или просто с красными повязками на рукаве, которые начали производить первичное построение. С нами, уже в какой-то степени знакомыми с азами строевой подготовки по институтскому курсу, им было проще.

— Становись! — звучала команда, — по порядку номеров рассчитайсь! Каждый десятый — два шага вперед!

Мы были разбиты на отделения и взводы, после чего нас повели в здание школы. Классы были оборудованы под казарменные помещения. Каждому показали его койку. На стенах висели листочки бумаги с распорядком дня. Все было сделано очень быстро, после чего мы отправились на спортивную площадку недалеко от здания школы. Начались строевые занятия.

Мы бесконечное количество раз повторяли построения, отрабатывая строевой шаг. Потом обед в школьной столовой и теоретические занятия в одном из классов школы.

Вечером я позвонил домой и объяснил, что я на казарменном положении. Медленно потянулся день за днем. Москву в эти дни не бомбили. Мы разбирали и собирали сначала винтовку, потом пулемет, учили устав и все шагали, шагали. Помимо обычных перестроений нас учили штыковым атакам. На вкопанных в землю столбах висели большие мешки, плотно набитые соломой. Нужно было подбежать к мешку, сделать определенный выпад и воткнуть штык в мешок.

А газеты и радио становились все тревожнее и тревожнее. Ясно было, что нами был уже оставлен целый ряд городов.

Через несколько дней я простудился, и, так как повысилась температура, то меня отправили на поправку домой. Это было мое последнее свидание с мамой перед долгой разлукой, и через три дня я уже снова шагал по нашему небольшому школьному плацу, стараясь четко отбивать шаг.

Прошло еще несколько дней. И вот настало утро, когда нам объявили, что обычных занятий не будет. «Перебазируемся!». Это слово облетело всех. Сразу после завтрака были поданы машины.

— Грузиться повзводно! — последовал приказ.

Тесно прижавшись к друг другу на узких скамейках грузовых машин, мы покидали Москву. Вот мелькнули последние дома московских пригородов. Впереди расстилалась лента шоссе. Мы ехали на запад.

Но путь оказался недолгим. Проехав, по-видимому, несколько десятков километров, машины свернули в сторону, и нас выгрузили в лесистой местности, расположенной невдалеке от шоссе. Мы высыпали из машин, разминаясь после утомительной дороги. У нас не было еще ни оружия, ни формы, и все это напоминало бы какой-то общественный выезд за город на гражданские работы, если бы не резкие слова команды, прозвучавшие сразу же. Нас построили.

— Пока будем базироваться здесь, — сказал ротный командир, — жилья, как видите, здесь нет, надо будет построить шалаши из ветвей и лапника. Скоро получите оружие и ополченческую форму.

Мы принялись за работу. На одной из машин были привезены лопаты, кирки, топоры. Началась рубка мелколесья, и через некоторое время под деревьями начали вырастать неуклюжие шалаши, густо пахнувшие свежей хвоей. Ярко светило солнце. Были поставлены столбы для умывальников, воду брали из протекавшего вблизи ручья. Задымила походная кухня.

Ночью пошел дождь. Наши шалаши, несмотря на все старания при их постройке, сильно протекли. Мы жались в темноте друг к другу, выбирая места, где было посуше.

Утром во время построения от нас отделили преподавателей. Было объявлено, что они по распоряжению командования отправляются назад в Москву, на свою обычную работу. Мы дооборудовали лагерь. Начались строевые занятия. В расположенной неподалеку деревне, опять-таки в школе была организована теоретическая подготовка.

К вечеру пришло несколько машин, и нам начали раздавать ополченскую форму. Она не отличалась от обычной боевой, но была темно-серого цвета. Нам вручили ботинки и обмотки, и все приобрели одинаковый вид. Еще через день были розданы винтовки, но к нашему удивлению не обычного образца, а какой-то иностранной марки.

— Французские, — говорили ребята, — наверное, трофейные, после польской кампании.

Патронов нам не выдали, и мы проводили отработку ружейных приемов с этими короткими и неуклюжими винтовками. Но это продолжалось недолго. Через несколько дней пришли машины с тяжелыми длинными ящиками. Их тут же в лесу разбивали и вручали нам новенькие смазанные солидолом трехлинейки со штыком.

Жизнь налаживалась, мы были заняты целый день, то занятия, то караулы и т.д. Показали нам основы подрывного дела. В желтый, похожий на мыло кусок тола был вставлен взрыватель с обрывком бикфордова шнура. Все это было привязано к ближайшей березе, и шнур был подожжен. Все залегли в отдалении. Прогремел взрыв, и береза, словно ее ветром сдуло, качнулась и упала. Особенно тяжелы для нас с непривычки были ночные караулы. Вокруг по лесу стояли войска. Охраняли какие-то склады, землянки. После напряженного дня глаза смыкались сами собой. Надо было ходить, непрерывно ходить, иначе можно было заснуть даже стоя.

Однажды ночью возник переполох. Послышались выстрелы, сначала в отдалении потом ближе. Я стоял в карауле у склада с взрывчаткой. Тьма была такая, хоть глаз выколи. Вот послышался выстрел совсем невдалеке. Раздались какие-то неразборчивые команды. Напряженно всматриваюсь в темноту. Мерещатся какие-то движущиеся тени в недалеких кустах. Время течет поразительно медленно. Постепенно стрельба отдаляется куда-то в сторону и затихает совсем. Наутро были какие-то неопределенные разговоры о сброшенных в районе немецких парашютистах. никто толком ничего не знал.

Через несколько дней нас подняли рано утром по боевой тревоге. Построившись в колонны, мы покинули свои хвойные шалаши и. Выйдя на большак, двинулись пешим ходом на запад. Вначале, несмотря на боевую выкладку, винтовку и т.д., идти было довольно легко. Было прекрасное утро, ярко светило солнце. Но постепенно стало жарко, новые боевые башмаки начали натирать ноги, неумело обернутые портянками. Темп движения был быстрым, и эти неудобства начали заметно нарастать.

— Шире шагай, милок, шире! — посоветовал мне один из пожилых бойцов. Он был из группы пожилых солдат, которую недавно влили в нашу саперную репу. По-видимому, не впервой ему приходилось шагать в маршевой роте. Дельный он дал совет. Действительно, удлинив шаг, я сразу почувствовал некоторое облегчение. Но вот и долгожданный приват. Солдаты, кто садится, кто ложится, подняв ноги повыше. Беря с них, пример, тоже приподнимая ноги, кладу их на вещмешок. Действительно, натруженные мышцы ног в таком положении отдыхают как будто быстрее.

Быстро пролетают минуты привала, и вот мы снова в походе. Ноги взбивают серую пыль, покрывающую дорогу. Начинает смеркаться. Колонна сворачивает в сторону и располагается на ночлег. Многому мы научились у старых солдат, шедших с нами. Сначала молча наблюдали, как те ловко делают коллективные палатки из нескольких индивидуальных плащ-палаток, сооружают маленькие столы, скамейки, кострища. Потом, копируя их, все это начали делать сами. Поразительно нужной оказалась в этих условиях плащ-палатка. Из нее можно было сделать в течение нескольких минут даже индивидуальную палатку для спанья под дождем.

Следующие два дня снова был марш, а потом мы остановились на более длительный срок. Поблизости здесь сооружалась линия обороны, и наше подразделение было брошено на рытье окопов, землянок и других оборонительных объектов. А потом снова марш, снова остановка, устройство временного лагеря в лесу и снова работа.

На сей раз мы сооружали лесные завалы, которые, как полагали, должны были в какой-то степени задержать немецкие танки. С невольным чувством сожаления мы пилили огромные мачтовые сосны в обширном бору, следя за тем, чтобы они ложились одна поперек другой, образуя непроходимый завал. Терпко пахло смолой от свежесрубленных деревьев. И тут старые солдаты оказались на высоте: они знали, как подпиливать, куда заваливать ствол и т.д.

— Да, — иронизировали ребята, — так это ж надо знать, куда он пойдет, а может обойдет... Но начальству было виднее.

Наша саперная рота обросла к этому времени немалым хозяйством, появились повозки и лошади, так что постепенно наши марши превращались в переезды из одного места в другое. Но общее направление движения было к западу.

Первый налет немецких самолетов на нашу часть произошел днем и совершенно внезапно. Мы в этот день работали на очередной резервной линии обороны, копали ходы сообщения, устраивали позиции для возможных пулеметных гнезд и т.д.

Вдруг раздался быстро нарастающий гул самолетов, и кто-то дико закричал — воздух! И была в этом крике такая тревожная интонация, что мы, побросав все, мгновенно попрыгали в окоп. И в ту же секунду самолеты с оглушительным ревом прошли над нами, и в этом реве послышался какой-то посторонний стрекочущий звук, по-видимому, это работали пулеметы.

Самолеты удалились, но вдруг гул снова начала нарастать, и все повторилось сначала. Потом все стихло. Третьего захода не было. Отряхивая насыпавшуюся откуда-то сверху землю, все разом зашумели и начали вылезать из окопа.

— Ну как, Женька, цел? — кричал Леша, широко и ошеломленно улыбаясь, — ну можно считать это первое боевое...

От этого первого налета никто из нашего взвода не пострадал. Нас надежно укрыли окопы.

Тяжелейшее впечатление на всех произвело известие о падении Киева. Почему-то именно Киев, одна из наших трех столиц, с которой так тесно была связана русская история, казался незыблемым. И захват его немцами представился чем-то ужасным и показал всю грозную силу опасности, нависшей над страной.

Дни быстро бежали один за другим. Припоминается один эпизод, который, несмотря на весь драматизм положения, был комичным. Наша рота получила приказ построить плотину на небольшой речке, протекавшей близ одной из деревень. Поднявшийся уровень воды должен был служить препятствием для наступавшего врага. Это была довольно сложная, но вполне выполнимая задача, и, прибыв на место ранним утром, мы принялись за дело. Рота была разбита на группы, началась рубка леса, заготовка свай и материала для плетня.

Затем наиболее высокие и сильные из бойцов полезли в воду и начали забивать сваи колотушками в дно реки. Два ряда свай пересекли пойму и русло речки. Потом каждый ряд начал оплетаться гибкими ветвями, и вскоре два плетня перегораживали реку. Вода с шумом пробивалась сквозь проемы веток. Теперь предстояло засыпать промежуток между двумя плетнями землей. Работу начали с обоих концов, нося землю на носилках. И, наконец, два мыса сомкнулись посредине речки, вода забурлила и начала подниматься, пока не пошла по боковому сливу. На глазах возникал длинный пруд.

Деревенские ребятишки, присутствовавшие при работах, с гомоном и визгом полезли купаться. За ними последовали и бойцы.

Но тут случилось непредвиденное. Начались крики и испуганные вопли. Купающиеся начали с шумом выскакивать из воды. Я тоже почувствовал словно резкий ожог около уха и тут же увидел пчелу.

— Пчелы! — раздались крики, — рой вылетел.

Началось паническое бегство. Вся эта голая и полуголая братия, выскакивая из воды, хватала одежду и стремительно бежала прочь от реки, отмахиваясь от разъяренных пчел.

Дело объяснялось просто. Когда начался подъем уровня, вода подступила к расположенной на берегу пасеке, что и растревожило пчел. Пчелы, каким-то внутренним чутьем угадав в людях виновников подступившей опасности, дружно набросились на них. Пчелиная атака была стремительной и неудержимой. Хорошо, что работа была закончена. Сорвалось только купание. Отбиваясь от пчел, мы быстро собрали инструмент и поспешно уехали из этой деревни к себе в лагерь. Смеха было много. Некоторые солдаты были искусаны до такой степени, что физиономии у них перекосило вкривь и вкось. Над ними добродушно подшучивали, и все это создало какую-то нервную разрядку, словно на время ушло тяжелое и смутное предчувствие надвигающейся беды.

Приближалась осень. По утрам стало заметно холоднее, и мы жались в своих серых ватниках, стараясь потуже их подпоясывать ремнями для сохранения тепла. По ночам высоко в небе пролетали армады самолетов по направлению к Москве.

Их характерный, какой-то прерывистый, пульсирующий звук говорил о том, что это немецкие самолеты.

— Опять на Москву пошел немец, — сокрушенно вздыхали старые солдаты. А мы студенты, молчали, чувствуя, как болезненно сжимается сердце: ведь у большинства из нас в Москве были родные.

Исподволь, с наступлением холодов к нам пришла и еще одна крупная неприятность — появились вши. Я обнаружил их у себя в паху и даже не понял вначале, что это такое. Откуда они взялись, было неясно, но они пришли эти спутники войны и солдатского быта.

Деятельность наша не менялась. Мы копали и рыли, кажется, до бесконечности рыли и обустраивали все новые и новые запасные линии обороны. Фронт как будто немного стабилизировался. Насколько я припоминаю, мы были в составе Резервного фронта, располагавшегося в районе Вязьмы (8 ДНО входила в состав 32 армии Резервного фронта).

Листья начали желтеть. Пошли дожди. Но нам они были теперь нестрашны, так как мы жили довольно комфортабельно в больших, на несколько человек брезентовых палатках с маленькими слюдяными оконцами, с выходом, закрытым двойным пологом. В этих палатках было сухо и даже во время первых ночных заморозков достаточно тепло.

Со странной отчетливостью запомнился последний день работ. Лопата мягко вонзалась в податливый, уже размокший от дождей грунт. Нарастал бруствер, который нужно было трамбовать и профилировать. Начало смеркаться.

— Шабаш, ребята, — сказал командир отделения, вылезая из окопа, — осталось немного, завтра доделаем.

Мы собрали инструмент, разобрали винтовки, стоявшие пирамидой, построились по двое в ряд и пошли по проселочной дороге, мимо скирд сжатого хлеба к темневшему вдали лесу. Наши башмаки дружно шлепали по небольшим лужам на дороге, а встречный ветер тонко — тонко свистел в колеблющихся штыках. И почему-то запомнился этот тонкий, однообразный свист, словно оттенявший осенний колорит, сжатое поле, далекий лес, низкое серое небо.

Мы шли навстречу своей судьбе, не ведая еще, что на гигантском Западном фронте, защищавшем подступы к Москве, происходят в эти часы разительные перемены. Началось последнее наступление немецких войск на Москву, операция под кодовым названием «Тайфун». Подтянув громадные силы, немецкие войска прорвали наш фронт и двумя клиньями двинулись на восток, охватывая Вязьму и прилегающие районы гигантскими клещами. В мешке оказалась крупная группировка наших войск, насчитывающая что-то около трех армий, в том числе и наш «Резервный» фронт. Начались ожесточенные бои. Часть наших войск вышла из мешка, часть оказалась в окружении. В будущем военные историки укажут, что стойкое сопротивление этой окруженной группировки сковало крупные силы немцев, предназначенные для рывка на Москву. Немцы потеряли время. Понесли крупные потери. Их первоначальный план быстрого захвата Москвы был сорван. Трагическая гибель окруженной группировки не была напрасной.

Мы подходили к лагерю, когда заметили странное суетливое движение около палаток. Сломав строй, мы побежали к палаткам. Была боевая тревога, то, что она была в такое неурочное время, показывало, что нас ждал не обычный переезд на очередной объект работ.

На сердце сразу стало тревожно, но это не была неожиданная тревога, потому что мы все время ждали этой минуты и были готовы к ней. Подбегая к палатке, мы увидели, как большой зеленый шатер начал коробиться и оседать. Уже развязывались узлы веревок, солдаты быстро разбирали свои вещмешки и включались в общие хлопоты. Вечерело. Холодный воздух и быстро сгущающаяся тьма наводили тоску. Впереди предстояла бессонная ночь. По-видимому, придется здорово промерзнуть, потому что ни зимней формы, ни шинелей нам еще не выдали, а тонкие брюки, обмотки, летняя пилотка — вся эта летняя серого цвета форма, в которую одели московское ополчение, совсем уже не соответствовала холодным осенним дням. Сборы по тревоге продолжались. Звучали громкие слова команды. Мы быстро свертывали палатку, собирали все ротное имущество. Невдалеке ржали лошади, стучали повозки.

Весь лес шумел. Шумел странным потревоженным шумом, как гигантский улей, темный, сумрачный и холодеющий. Темнота и тревога. Начал накрапывать мелкий дождь, и от этого гнетущее чувство усилилось. Подготовившись, мы присели под деревьями и начали ждать приказа грузиться. Потянулись минуты, потом часы. О нас словно забыли. Солдаты прикорнули, кто как мог, и задремали. С холодным шорохом падали сверху капли. Пахло сыростью, хвоей, брезентом, кожей. А потом мягкий стук лошадиных копыт и громкий голос: Подымайтесь! Подошли военные повозки, мы быстро погрузили в них все барахло, сами сели, и вот уже повозка мягко катится по лесной дороге, а впереди и сзади нее бесконечный ряд таких же повозок, в которых сидят солдаты. Фыркают лошади. А сверху надоедливо падает мелкий холодный дождь.

Это было примерно в первых числах октября месяца 1941 года (Приказ о передислокации дивизии от Дорогобужа в направлении Ельни поступил днем 2 октября), когда немцы прорвали Западный фронт под Вязьмой. Так начался наш поход в неизвестное. Начался он так же, как будто, как десятки переходов, имевших место до этого, но конец его был трагичен и жесток.

Бесконечно тянулась эта ночь, пронизывающе холодная и сырая, наполненная стуком колес, окриками возничих, шумом леса. Повозки останавливались, потом медленно катились дальше, потом снова останавливались, увязая в грязи. А сверху из кромешной тьмы моросил и моросил холодный октябрьский дождь. Мы все время передвигались по лесу, это была какая-то бесконечная лесная дорога в кромешной тьме.

Потом начало медленно сереть, и наступило хмурое утро. Был объявлен короткий отдых, лошади были распряжены и, пожевав сухие продукты, мы немного отдохнули под деревьями. А потом снова бесконечный марш, сначала на повозках, а потом пешком, чтобы сберечь силы лошадям. Лошади худели на глазах. Это удивительно, как может худеть лошадь, которую непрерывно погоняют.

Это, наверное, продолжалось дня два или три, но за этот срок характер нашего похода постепенно и неумолимо изменился.

Сначала была тишина и тьма леса, дождь и сумрачные дни. Был глухой стук колес о корни и чавканье их в лужах, приглушенный топот копыт и лошадиное ржание. А потом возник глухой гул, очень далекий, тревожный и прерывистый. И вместе с ним пошли разговоры, неясные, полунамеками «Немцы прорвались на Москву...» И мы все ехали, ехали, лес стал реже, начались перелески, и открылись далекие туманные, все в пелене холодного дождя поля. И в сгущающихся сумерках короткого дня мы увидели: весь горизонт горит.

Далекие дымные факелы, тяжелые багровые зарева образовывали зловещую кайму по горизонту, окружали почти все видимое пространство, и только в одном месте имелся темный разрыв, и именно туда катился бесконечный поток повозок, шли солдаты, тянулись орудия. Вся эта масса войск появилась, по- видимому, из леса и слилась теперь в единый мощный поток, медленно и тяжело катящийся по разъезженной в жидкую грязь земле. Далекий гул. То разгорающиеся, то гаснущие зарева, раскинутые цепочкой по горизонту. И движение вперед, медленное, словно роковое, через грязь под моросящим дождем. И здесь пришло новое слово «окружение», которое произносилось тревожно, но еще без отчаянья, как позже, потому что окружения еще не было, а была только угроза окружения, был «мешок», как его назвали впоследствии, и была еще надежда выйти к своим.

Я не знаю, как развивались события, и не могу, пожалуй, сейчас рассказать о них в деталях, да это, в сущности, и неважно, детали — дело военных историков. По-видимому, немцы осуществили прорывы многими клиньями, и образовалось несколько мешков, потому что, вырвавшись из одного, мы попали в другой.

Трудно теперь передать настроение, которое владело нами тогда. Это страшное настроение, о котором много писали, но которое, наверное, никто так и не описал до конца, потому что нет слов, чтобы описать его. Я знаю только, что это настроение было всеобщим, оно давило, как ядовитый туман, и мы задыхались в нем: настроение солдат отступающей армии. Мы не думали о победе в те страшные дни, но мы не могли верить и в поражение, как живые не могут верить в собственную смерть. Это было страшно, это медленное движение в черный проем горизонта, в окружении багровых факелов горящих деревень.

Мы забыли о сне. Это была бесконечная ночь, когда мы шли, придерживаясь своей повозки, иногда по колено в грязи, слушая отчаянную брань, крики и злобное ржание лошадей. А багровые отсветы не гасли. И в серых сумерках рассвета мы увидели первых беженцев.

Наверное, это был третий или четвертый день нашего марша. Все то же серое низкое небо. Стало суше, потому что ночью чуть подморозило. Наш обоз тянулся по разъезженной дороге, выезжая из перелеска. Впереди что-то дымило. И вдруг внезапно открылась излучина небольшой речки и несколько изб, стоящих на берегу. Одна из них горела жарким и каким-то бесшумным пламенем. И эти бледные в рассвете языки пламени, вырывавшиеся из окон, и полное отсутствие людей вокруг пожара делали это зрелище особенно тревожным и жутким. И тут же появились беженцы. Это были две женщины и девочка. Почему-то обе женщины были одеты в домотканые платья, что-то вроде сарафанов с широкими юбками, отороченными каймой. Пожар и эти две фигуры в национальных костюмах — все это производило бы впечатление какой-то декорации, если бы не утомленные, красные, полные какой-то дикой тревоги лица обеих женщин. Задыхаясь и причитая, они указывали руками куда- то назад и кричали — «Немцы! Немцы! В соседней деревне уже!». Мы смотрели на них, верили и не верили. И в эту минуту начался обстрел. Откуда-то возник странный шорох, шелест, вдруг переросший в пронзительный нарастающий вой, и все завершилось звонким и резким ударом. Я увидел, как на берегу реки блеснуло неяркое пламя взрыва. И тут же снова шелестящий звук, и удар. И снова, и снова. Все взбудоражилось, с подвод посыпались люди, лошади рванулись вперед. Мы выехали на мост и, быстро миновав его, помчались к небольшому леску Обстрел внезапно прекратился. Вскоре появился мой товарищ, соскочивший во время обстрела с подводы. Он зажимал щеку рукой, и из-под пальцев сочилась кровь.

— Ты знаешь, я ранен, — с каким-то удивлением сказал он. Дай-ка вещмешок, раненых собирают в санчасть. — Держи Леша, — сказал я. — До свидания.

Мы увиделись с ним только через четыре года.

Прошло много лет, последовательность событий, следовавших одно за другим в течение этих страшных дней, уже стерлась у меня в памяти. Всплывает ряд картин, странной чередой идут дни и ночи, слившиеся воедино.

Снова лес. Высокие сосны и ели. Мокро и холодно. У нас короткая остановка, но движение в лесу не прекращается. Слышны крики, лошадиное ржание, и все покрывает далекий артиллерийский гул. Невдалеке вижу нашего политрука. Подхожу к нему, спрашиваю прямо: «Товарищ политрук, мы в окружении?». Он смотрит на меня молча, на небритом лице выражение безнадежности. Потом машет рукой, молча отворачивается и отходит. И это молчание потрясает меня больше всего. Этот человек был всегда подтянут и по-военному четок. Он был интеллигентом, по-видимому, преподавателем какого-то института. Он всегда говорил много, красиво и убедительно, и всегда то, что надо — ни слова больше. В общем, он пользовался авторитетом, как частица какой-то жесткой и непререкаемой системы. Нормы этой системы запрещали задавать вопрос, который я задал ему. И тем более странной и тревожной казалась его реакция.

По-видимому, дело было плохо, но не было времени обдумать это, так как вдруг все снова пришло в движение, и, вскочив на подводы, мы устремились вслед за другими, влившись в общий поток.

Несколько раз мы выезжали из леса и видели зловещий горизонт, охваченный пламенем. В некоторых местах, по- видимому, немцы были совсем близко. Невдалеке били пушки и доносились пулеметные очереди.

Потом мы снова в лесу. Долго едем, под вечер сворачиваем по лесной дороге и неожиданно оказываемся в совершенно целой спокойной деревне, где поют петухи, вьется дым из труб и пахнет коровами, хлебом. Как будто не было войны, и никто здесь не знает о ней. Мы располагаемся спать в пустой и чистой школе на сене и спим как убитые несколько часов. А потом снова уезжаем, и снова лес и глухие раскаты и зловещее зарево на горизонте.

Таких картин много, они сейчас всплывают одна за другой, но в общем все это было преддверие, нас словно втягивала гигантская воронка, где бушевал огонь и царила смерть.

Не берусь сказать, насколько все это движение огромной массы войск было упорядоченным и организованным. По- видимому, в начальные этапы немецкого прорыва и нашего отхода организация сохранялась в большей части окруженных войск. Но по мере сжатия кольца окружения организационная структура терялась все в большей степени. Пространство, в котором происходило движение войск, неумолимо сокращалось. В общем потоке шли и солдаты совершенно разбитых частей и сохранившие организацию подразделения. Частые обстрелы, бомбежки, непрерывность движения при почти полном отсутствии питания и отдыха под дождем и мокрым снегом делали обстановку очень тяжелой. Но тем не менее масса вооруженных людей тяжело и неизменно шла на восток. Там, где этот «железный поток» соприкасался с немцами, вспыхивали ожесточенные бои.

«Железный поток» не хотел ни умирать, ни сдаваться. Отдельные артиллерийские и минометные батареи, вкрапленные в массу войск, вели навесной огонь по противнику.

Повозки нашего взвода старались не терять друг друга из вида, хотя это было нелегко из-за увеличивающейся тесноты и частых обстрелов, во время которых ряды смешивались.

Движение становилось все более хаотичным. Возница медленно двигался вслед за другими, то вдруг сворачивал в боковые проезды.

Снова настала ночь, а мы все шли и шли вперед. Повозки, отдельные орудия, тягачи и бесконечные вереницы солдат, идущих вдаль. И на этом драматическом фоне отрадно было наблюдать отдельных командиров, которые наперекор всему старались поддерживать боевой дух в массе солдат.

Запомнился высокий немолодой уже офицер. Он вылез из проходившей по обочине танкетки, увидев завязший в грязи грузовик, который задерживал все движение. Он был энергичен и даже, как это не казалось странным, весел. Он мигом собрал и организовал группу солдат, которые взялись вытаскивать грузовик. «Живей! Веселей!» — кричал он, — «не будем друг другу помогать, вовек немца не победим!» И все мы пошли и тянули этот треклятый грузовик и вытянули его наконец, а он все командовал весело и яростно, как будто и не было вокруг ничего особенного. Это будни войны, как будто говорил нам его голос, это не поражение, война только началась. И это было, словно рассвет.

Гул орудий все ближе. Снова въезжаем в деревню. Она горит. На обочине дороги лежит убитый. Он лежит лицом верху. Стеклянные глаза на опухшем лице смотрят в небо. Наверное, дальше не было проезда. Вся масса войск заворачивает и устремляется в поле. Быстрой рысью бежит лошадь по целине, по лицу хлещут желтые листья кустов. Вижу орудийный расчет, который разворачивается за пригорком. В воздухе возникает странный звонкий свист, и этот звук вдруг подавляет все остальные. Это пули, они сшибают ветки и листья вокруг нас. Масса войск уплотняется, движется вперед, невозможно свернуть в сторону, мы, выехав из леса, медленно приближаемся к реке. Впереди небольшой мост. Все запружено до предела и на этой стороне и не той — люди, повозки, орудия — часть переходит вброд. И вот за леском, что подступает к реке с той стороны, вдруг поднимаются три красные ракеты.

И тут же ударили недалекие орудия. В массе людей на той стороне встали черные столбы взрывов. Они появились и около моста и, наверное, и на нашей стороне, но я не видел этого. Дико заржали лошади и закричали люди. Все рванулось куда-то от этого побоища. Возница дико хлестал лошадей. Я инстинктивно схватился за борт повозки. Мы врезались в реку, и обезумевшие лошади быстро вынесли нас на противоположный берег. Были ли это секунды или минуты? Это был хаос, где жизнь и смерть пересекаются. Не знаю, каким чудом наша повозка вырвалась оттуда, но она оказалась среди уцелевших, и мы снова очутились в лесу. Дальше, дальше. Ветви хлещут сбоку. Снова выскакиваем из леса и попадаем в мелколесье. Воздух вдруг начинает петь. Странный нарастающий звук. Вот он перерастает в стон, вой и визг. Словно все пронизано этим пронзительным визгом летящих пуль. Ложиться? Укрываться? Еще не был выработан рефлекс самосохранения. Мы ехали — возница, я и еще один солдат в зеленой пограничной фуражке, влезший в нашу повозку неизвестно где.

... Свист пуль стих. Вырываемся на поляну. Проезжаем мимо небольшой новой пушки, которую сопровождают солдаты в касках. Повинуясь команде, солдаты быстро разворачивают орудие, готовя его к стрельбе.

... Снова лес смыкается над нами, и мы едем по лесной дороге в плотной массе других повозок и пеших солдат. Опять опушка. Поля. Впереди на горизонте — дым. Глухой далекий грохот. Людская река огибает опушку. Она невероятно быстрая, стремительная, неровная. Иногда поток редеет, иногда сгущается. Временами появляются тракторы, неуклюжие тягачи, которые тянут тяжелые пушки. Потом все куда-то исчезает. Вдруг сбоку из леса, из придорожных кустов выскакивает несколько грузовых машин. Они пересекают дорогу и с дикой скоростью несутся прямо по вспаханному полю, судорожно подпрыгивая на неровностях почвы. Такое впечатление, что их водители только что видели что-то, чего не видели мы и что внушило им ужас.

Вечереет. Небо немного прояснилось, появились голубые просветы и алые отблески вечерней зари. Мы слезаем с повозки, чтобы размять ноги. Вдруг в небе появляется странный явно не наш самолет с двумя фюзеляжами. «Рама - говорят кругом солдаты — немецкий корректировщик». И тут же начинается стрельба по чужому самолету, слитный треск выстрелов эхом перекатывается по лесу. Самолет медленно, словно нехотя, делает вираж и скрывается, за горизонтом.

... Снова заворачиваем в лес в каком-то очередном потоке повозок. Откуда-то возникает шуршащий звук, и тут же грохочет недалекий разрыв. Красная вспышка сквозь ветви и серый дым, относимый ветром. И снова шуршащий звук.

... Вечер. Мы на лесной поляне. Холодный морозный туман висит в воздухе. Холод пробирает до самых костей. Есть нечего. Разносится слух, что походная кухня дает маргарин. Иду вслед за другими. Действительно у походной кухни повар раздает куски белого жира. Получаю такой кусок. Все-таки еда.

... И опять дальше. И опять полон повозок и солдат лес. Эта масса движется, движется упорно и жестко. Но под командой кого? Где тот рубеж, перевалив который, мы снова окажемся в твердой структуре армейского командования?

... Вдруг возникает суета и крики. Бегут солдаты с искаженными лицами. Невдалеке короткие автоматные очереди. Гнев бегущих заражает всех. Люди продираются сквозь кусты. «Вот он! — кричит кто-то, на этой ели!». Хлопают выстрелы. Падают сбитые ветки. Но никого нет. И солдаты с недоумением вглядываются в густые ветки высоких елей. Откуда же донеслась очередь из немецкого автомата, где эта ненавистная немецкая «кукушка» — смертник, сидящий высоко в ветвях?

... На дороге вереница повозок снова пришла в движение. И снова начался обстрел, словно нехотя шуршат мины, гулкие взрывы то там, то здесь потрясают лес.

... Повозки медленно едут мимо миномета. Им яростно командует лейтенант, и из короткого ствола с лающим звуком вылетают мины. И проходящие, огибая минометный расчет, молча смотрят на исступленно командующего офицера. Куда они стреляют из этой гущи отступающих войск? Уверен ли он, что стреляет по немцам или просто стреляет ослепленный яростью и отчаянием, неведомо куда в сторону от колонны, только чтобы не идти вот так, сжав зубы?

... Ночь. Бледно, сквозь туман светит ущербная луна. Мороз леденит кровь. Стоим уже несколько часов. «Говорят, пойдем на прорыв», — говорит возница (Вероятно одна из попыток прорыва южнее Вязьмы 7-11 октября). Ждем. Люди молчат. Клубится дыхание. Идти некуда — настолько плотна масса людей, лошадей, повозок.

Ждем. Время от времени шелест мин и взрывы в этой живой массе. Страшно и пронзительно кричат лошади. Это не ржание, а какие-то высокие скорбные вопли... Но вот все приходит в движение. Медленно вслед за другими едем вперед. Все быстрей навстречу серой заре. Сколько времени прошло — полчаса, час?

Поток сужался, и движение его убыстрилось. Впереди частая дробь выстрелов. По сторонам мелколесье. Небольшая поляна. Лошади идут рысью. В воздухе запели пули. Мимо бегут солдаты. Не сговариваясь, мы с возницей соскакиваем с повозки и, сжимая винтовки, бежим вперед. Вижу темную громаду подбитого танка на развилке дорог. Огонь усиливается. Бросаюсь на землю, стреляю вперед, как другие. Короткая перебежка и снова стреляем. Впереди уже никого нет, небольшая поляна, часть дороги, серое небо, пронзительный визг пуль. И вдруг нарастающий вой, и словно небо обрушивается на нас. Круг рвутся снаряды. Сверху падают комья земли. Последнее что вижу, — вздыбленная кверху пушка подбитого танка. Потом мне кажется, что кто-то ударяет меня в бок и спину сверху тяжелой палкой. Хочу пошевелиться, но голова начинает кружиться тяжело и тошнотворно. Пытаюсь приподняться, но падаю навзничь, подтягиваю колени от тяжелой боли, мелькает мысль — «прострелят колени»... и все словно растворяется.

... И в то же мгновение настала тишина. Полная тишина. И в этой полной тишине издалека долетели каркающие странные голоса. Это был чужой язык. Пытаюсь приподняться. Не знаю, сколько времени я лежал без сознания. Острая боль в правом плече заставляет упасть на бок. Голоса становятся отчетливее. Это резкая немецкая речь. Пытаюсь подняться на ноги. Проходящий солдат поддерживает меня. «Вставай, браток, — шепчет он, — пристрелят, коль не встанешь». Появляется серо-голубая фигура в каске. Немец целится в нас и что-то кричит, указывая в сторону. Товарищ, поддерживавший меня, отходит. Я стою один под дулом винтовки, стараясь преодолеть слабость и головокружение. Особого страха нет. Как-то не приходит в голову, что в следующий момент может прозвучать выстрел. Откуда-то сбоку появляется другой немец. Он срывает каску, вещмешок. Шарит по карманам. Нож, футляр с очками, кошелек — все исчезает в карманах его короткой шинели. Резко бьет в спину — «Ап!». Иду вперед под дулом автомата третьего немца к группе наших обезоруженных солдат. Группа эта все растет. «Раненые сюда!» — слышу крик и иду в сторону.

«Цурюк!» — бросается мне навстречу серо-голубая фигура. «Ты нет ранен!» «Я ранен», — говорю я и, указывая на бок, добавляю — «Аллее рот». Он смотрит на меня внимательно и пропускает.

... Девушка-санитарка, попавшая в плен вместе с нами, после безуспешной попытки снять с меня гимнастерку, разрезает ее вдоль спины и, разорвав рубаху на полосы, перевязывает рану. Это была совсем юная девушка среди толпы окровавленных и измученных людей. И она работала. Никогда не забуду ее юного, серого лица, словно застывшего в трагической маске. Она работала. Рукава гимнастерки были закатаны, и обнаженные нежные, полудетские руки были по локоть в крови. Она исполняла свой долг — эта юная женщина России.

... Мне помогают натянуть на онемевшую руку гимнастерку и таким же манером разрезанный свитер. Потом надеть ватник. Мне помогают другие раненые, кто-то надевает упавшую пилотку, и я отхожу в сторону, преодолевая вновь нарастающую слабость.

Смотрю на серое небо, и вдруг какое-то странное чувство покоя овладевает мною. «Благодарю Тебя...» — шепчут мои губы. Этих мгновений я не забывал никогда.

... Серое осеннее небо с низкими словно застывшими тучами. Холодный воздух, в котором медленно кружатся отдельные снежинки. Говор сотен людей. Отдельные вскрики и стоны. Это продолжают перевязывать раненых. Все стоят понуро, иногда тихо переговариваясь. Кругом, поодаль группы немцев в серо-голубой форме, в касках и пилотках. Все эти люди уже относительно спокойны. Остро пахнет осенней пожухлой листвой и снегом. И отовсюду подбирается холод. Он ползет снизу от холодных мокрых армейских ботинок, сквозь обмотки, ломит ноги, подбирается под ватник. Стоим и ждем, поглядывая в сторону немцев, которые тоже переминаются с ноги на ногу, но веселы, иногда похохатывают, громко разговаривают резкими каркающими голосами. И их фигуры на фоне желтой листвы, елок и берез кажутся нереальными, словно выхваченными из какой-то нелепой декорации. Снова гонят группу пленных, некоторые едва идут, это раненые, их поддерживают товарищи. У одного окровавленное лицо, у другого разорванная шинель с кровавыми пятнами, многие без шапок, без ремней, в грязи. Вдруг раздается лающий крик. Люди расступаются. Вижу пожилого человека в серой форме ополченца, без шинели. Он понуро и быстро идет с непокрытой головой. Черные с сединой волосы, обрамляющие широкую лысину, резкие еврейские черты. Сзади немолодой низкорослый немец с автоматом, с искаженным злобой лицом. Они отошли на несколько шагов и громыхнула очередь. И раздался отчаянный женский крик — это вскрикнула девушка-сестра, которая все видела, и я заметил только руки, которыми она закрыла лицо, чтобы не видеть. Старик-ополченец лежал лицом вниз на мокрой земле, раскинув руки. «Юде!», — громко сказал один немец другому. Они стояли невдалеке. И оба громко и словно нарочито рассмеялись.

... Раздались слова какой-то команды. «Рус! Ап! Ап!», начали кричать немцы и теснить всех в сторону. Постепенно сбилась колонна и двинулась через перелесок по мокрой проселочной дороге. Сумерки сгущались. «Лос!» кричали немцы — «Шнеллер! Шнеллер!»

... Чавкающие звуки шагов по размокшей дороге. Долго ли мы идем? Начался мокрый снег пополам с дождем. Он идет упорно, медленно, и постепенно дорога покрывается жидкой грязью. Промокают ватник, пилотка, и только движение поддерживает тепло. Подвязанная рука почти не болит. Мысль только одна — надо идти.

... По бокам шагают немецкие солдаты. Злобный лай винтовочных выстрелов и короткие очереди автоматов иногда вспыхивают где-то позади. «Добивают раненых...» И эти слова, сказанные кем-то, не умирают сразу, а словно остаются висеть в воздухе, смешиваясь с шорохом жухлых листьев, шепотом дождя, неверным шумом сотен шагающих ног. Надо идти... В туманную осеннюю мглу. В слепящий дождь и снег. Словно в бездну, откуда нет возврата. И это продолжается долго, как в кошмарном сне, и только опустившаяся ночь останавливает колонну. Мы в поле. Сотни, а, может быть, и тысячи людей, а там где лают немецкие автоматы, — кольцевой конвой. И небо не щадит нас. Все с той же монотонной неизменностью идет дождь со снегом, и люди роятся, скользя в грязи в этом аду. И робко, словно маленькие светляки, начинают вспыхивать в этой пронзительно холодной копошащейся тьме маленькие огни. Это костры. Где-то найдено что-то сухое. И сотни рук тянутся к этим трепетным язычкам жизни... Ноги леденеют. Мокрый ватник покрывается корочкой льда. Под ногами чавкает ледяная глинистая жижа. Иду от одной группы к другой и прошу: «Ребята! Дайте погреться раненому...», но люди молчат и только теснее смыкаются над тлеющими огоньками костров, и наконец, когда ноги подкашиваются, и я готов лечь в эту жидкую грязь, чей-то голос говорит: «А ну, подвинься!» и чья-то рука тянет меня к костру, и я сажусь на что-то сухое, и у меня в руках оказывается сухарь. И ночь отступает в каком-то грозном бормочущем гуле, и я на мгновения забываюсь тревожным сном...

... А потом нас снова поднимают крики, выстрелы и в брезжущем сером рассвете мы идем дальше в промозглую тьму, с трудом выдирая ноги из жидкой грязи. Становится светлее и суше, и часы тянутся за часами, но силы еще есть, только мучает нестерпимый голод. По бокам колонны идут немецкие автоматчики, а сзади слышны временами короткие очереди, и теперь уже все понимают их страшный смысл. Надо идти. Иначе смерть. Только бы не одолела эта внезапная слабость, которая иногда подступает и мутит голову.

... Проходим мимо каких-то строений. Внезапно раздаются женские голоса. Женщины появляются сбоку от колонны. Молодые и старые, повязанные платками, в нагольных полушубках и телогрейках они, что-то быстро говоря, причитают, некоторые плачут. Подбегая к солдатам, они суют им куски хлеба, картошку, сухари. Я протягиваю здоровую руку и тоже получаю кусок хлеба, который прячу за пазуху. Немцы кричат и стреляют в воздух. Женщины отбегают. И снова мы идем по большаку в сгущающиеся сумерки короткого дня.

... Перелесок и поле — волнистое, обширное, с несколькими овинами. Снова кольцевой конвой окружает многотысячную массу пленных. Выстрелы и крики. Обшивку громадного сарая обламывают на костры. На полу горы льняного семени, солдаты набирают его в карманы, вещмешки. Я делаю то же, пробую на вкус, жую холодное скользкое, неподдающееся семя, стараясь выжать из этой жвачки хоть какой-нибудь вкус. И тут же вижу, что солдаты скучиваются, быстро ложатся в груды семени, устраиваясь на ночлег. И я тоже ложусь, и вокруг меня ложатся серые фигуры, и уже тесно, уже нет места, и с боков от прижавшихся тел идет слабое тепло... И когда удавалось преодолеть боль в раненом плече и боку, я спал эту ночь, и она прошла быстро...

... А когда наутро забрезжил рассвет, все сковало льдом. Снова усилились крики, участились выстрелы. Измученные люди поднимались. Ноги совершенно застыли, летние бумажные брюки не грели, холод проникал словно до самых костей. Это было невыносимо, надо было достать какую-нибудь одежду. «Ты сходи в санбат, — советует мне какой-то солдат, — может дадут что- нибудь». «Какой санбат?» «Да вон, в сарае, — продолжает он, указывая на ближайший овин, — туда вчерась раненых собирали». Иду к овину, действительно вижу несколько пленных в форме военных врачей, на рукавах у них повязки с красными крестами. Подхожу к одному из них. «Товарищ командир, разрешите обратиться...» Он молча смотрит на меня. «Раненый?» «Да, меня перевязали, — говорю я, — но нам не успели выдать шинелей... И мне посоветовали обратиться к вам, может быть у вас...» «Подождите», — коротко бросает он и уходит. Овин полон людей. Это раненые, которые сумели кое-как дотащиться до этого ночлега, кого привели или принесли товарищи.

В этом аду, наперекор всему, несколько врачей, по- видимому, сумели организовать этот примитивный лазарет и, не щадя себя, старались спасти раненых бойцов. Среди них было несколько женщин. Через несколько минут врач, к которому я обратился, вернулся. Он сунул мне в руки грязный, измазанный кровью узел, какую-то одежду. «Вот, умер хозяин сегодня ночью, парикмахером он был ротным...». «Спасибо», — сказал я. В это время кругом закричали, суета усилилась, раненых начали выводить и выносить из овина. Отойдя в сторону, я развернул что-то похожее на халат и начал надевать на себя. И тут понял, что мне дал врач, и мне показалось, что судьба впервые улыбнулась мне за последние дни и часы. Под грубой и совсем тонкой хлопчатобумажной тканью был мех. Это был полушубок, обтянутый сверху стандартной серой тканью, из которой было пошито летнее обмундирование ополченцев. До сих пор помню чувство тепла, которое я испытал, когда после нескольких попыток, преодолев боль в плече, надел эту куртку. По-видимому, если бы не эта счастливая случайность, не этот добрый жест незнакомого человека, моего товарища по несчастью, мне не удалось бы пережить последующих страшных дней.

... Снова идем в бесконечной колонне. Снова кружится голова, мучительное чувство голода, снова выстрелы и крики, над головой иногда на небольшой высоте проносятся серозеленые немецкие самолеты с крестами на крыльях. По бокам дороги разбитые машины, повозки, трупы лошадей, перевернутые орудия, ящики с минами и снарядами (Вероятно это Старая Смоленская дорога). Иногда навстречу попадаются немецкие вездеходы с короткими гусеницами вместо задних колес. В них сидят немецкие солдаты, в серо-голубой форме, краснолицые, веселые. Они смеются, переговариваются резкими, уверенными голосами, указывают на нас, снова смеются. В зубах у многих короткие сигареты, а на земле в грязи часто встречаются роскошные золотистые коробки от этих сигарет, на которых написано «Юно»... И вездеходы, мягко урча и попыхивая странно пахнущим газолиновым дымом, проход мимо, словно растворяясь в сумрачном осеннем дне.

... Надо идти, идти, идти. Надо месить мокрыми леденеющими ногами жидкую грязь, скользить в полузамерзших лужах обходить остова сгоревших машин, разбитых повозок, трупы лошадей, какое-то обугленное имущество, бумаги, денежные ассигнации, мешки, снаряды, мины... И колонна ползла, словно раненый зверь и только тяжко вздыхала и, казалось, ярость наливалась в ней, зрела где-то исподволь. И словно чувствуя это, немцы, шагавшие с автоматами по бокам, кричали и стреляли в воздух, но их голоса казались почему-то одинокими в молчании неба и х этом едва слышном гуле поверженной колонны.

Появляются какие-то полуразрушенные строения. Дорога расширяется. И снова сбоку возникает толпа женщин, суетящихся. что-то высматривающих, стремящихся прорваться к пленным. Ими руководила жалость и слепая надежда найти своего в этой многоликой массе. Стрельба, крики, шум.

Колонна начинает втягиваться в какой-то город. Слышу, как солдаты говорят: Дорогобуж... Город полуразрушен. Разбитые дома, грязь. Проходим через какие-то ворота. Территория, куда мы попали, включает несколько домов, частью полуразрушенных. Посредине более крупное здание с парадным подъездом и широкой лестницей. Конвой остается за воротами, колонна распадается, все бродят, не зная, куда приткнуться. Через некоторое время раздается шум, люди устремляются к одному месту. «Накормить нас никак вздумали», — раздаются голоса. Подстраиваюсь в длинную очередь. В голове ее два немецких солдата, подле них мешок с крупой. Кружка гречневой крупы, всыпанная в карман шинели, это все, что мы получили в этом лагере в первый день. В последующие дни мы не получили ничего.

Кружка гречи в кармане. Ем ее крупинка за крупинкой, притулившись к кирпичной стене. Вижу, что к большому зданию начинают стягиваться раненые. Иду туда. Здесь орудуют два наших военных врача. Они отбирают раненых, пропускают их в дом. По широкой лестнице медленно поднимаюсь на второй этаж. Здесь большое помещение, служившее раньше, по- видимому, кинозалом или залом для собраний. Лепной потолок с росписью, паркетный пол и каким-то чудом сохранившиеся окна. Здесь теплее. Но воздух пропитан испарениями грязных тел, крови, лекарств. На полу, у стен и посередине рядами лежат раненые солдаты. Смешанный гул голосов, стоны, крики и ругательства висят в воздухе. Нахожу свободное место, осторожно ложусь на левый бок, подкладываю под голову какое-то тряпье. И чувствую мгновенное блаженство от этого нежданного отдыха. А раненые все прибывают, мест уже не хватает, начинается уплотнение рядов со стонами и ругательствами. Все уже лежат на боку, вплотную друг к другу. Ни единого свободного места.

Начинает смеркаться и скоро наступает ночь, кромешная тьма, бормочущая и стенающая, словно живая, словно напоенная безысходностью. Малейшее движение причиняет боль, бок и рука горят и томительно пульсируют, сдавленные повязкой. Но сделать ничего нельзя, нельзя даже пошевелиться, соседи справа и слева лежат вплотную и стонут и мечутся, затихают и снова стонут. Часы бесконечные, словно каменные глыбы, катящиеся тебе на грудь.

Но вот забрезжил мутный рассвет. Медленное пробуждение, некоторые приподнимаются, другие не могут. Никто не подал этим раненым ни воды, ни еды, никто не перевязал им ран. Потому, что не было ничего.

«Ноги-то целы, парень?» — обращается ко мне сосед. Глаза его блестят на грязном изжелта-сером лице. «Возьми-ка вот, принеси воды...» Я встаю и пробираюсь по узкому проходу. Мертвый. Еще один. Они лежат среди живых, уже безучастные, с широко раскрытыми остекленевшими глазами. У выхода еще несколько мертвецов. Они лежат и на ступеньках, скрюченные, окоченевшие в разных позах, и невозможно пройти, не задев их. В воздухе тошнотворный трупный запах. Иду медленно шагом, стараясь не наступать. Выхожу на свежий воздух из царства смерти. За ночь подморозило. Из развалин домов, из проемов выбитых окон идет дым. Там пленные жгут костры. И сн0 назад с водой по этой страшной лестнице.

Брожу по территории лагеря в надежде, что снова будут давать крупу. Грязь, полу замерзшие лужи, развалины, дым. Вхожу сквозь разбитый проем двери в один из домов. Иду по холодным клеткам, которые когда-то были комнатами. В одной из них посередине горит костер. На треноге висит большой котел, в котором варится какое-то варево. Кругом косматые люд, в шинелях, а поверх шинелей еще в каком-то тряпье. Одни сидят, другие бродят, подкладывая дрова. Смуглые лица, раскосые глаза, чужой язык. Киргизы? Татары? Объединились вот в такую группу и смотрят враждебно. И это вдруг ассоциировалось с какими-то представлениями из литературы — нашествие татар, гибель цивилизации, власть хаоса.

Снова серое небо над головой, битый кирпич развалин под ногами, хрустящий ледок и грязь расхоженных луж. Костры и костерчики под защитой уцелевших стен, скорченные фигуры в серых шинелях, защитных армейских ватниках и руки, грязные, заскорузлые руки, словно гроздья, висящие над тлеющими кострами. Холод начинает пронизывать все тело. Надежда на еду гаснет. Только вода. В лужах, которые почище...

И опять вверх по лестнице, по которой поднимаешься словно в кошмарном сне, и когда неверно становится нога, чувствуешь страшную податливость мертвых тел и кажется, что рушатся все устои жизни, все становится зыбким, колеблющимся в этой чудовищной реальности войны.

... Ночь, похожая на бред. Бормочущая, зловонная тьма, разрываемая вскриками истомами умирающих. Короткое забытье и снова пробуждение, пульсирующая боль в плече, словно десятки раз вступаешь в ад и снова проваливаешься в небытие.

Серый брезжущий рассвет. Истоки тьмы уходят прочь, только в углах все еще таятся ночные тени, словно притаились там оскаленные лица химер, бесстрастно взирающие на это царство смерти. Мертвые среди живых. Их некому убрать. Они лежат затихшие, сухие окровавленные бинты кажутся не нужными на их телах, безобразят их лица — изжелта-серые, словно просветлевшие. Советские солдаты! Вы честно прошли до последнего своего пристанища, до этого высокого зала с лепными потолками, где еще так недавно гремела, наверное, веселая музыка.

Шаг за шагом по узкому проходу, преодолевая боль и ватную слабость, шаг за шагом, стиснув зубы, по трупам, покрывшим уже всю лестницу, хватаясь за перила, шаг за шагом к серому пятну двери...

... Небольшой тлеющий костер, несколько человек вокруг него. Вроде есть место притулиться. «Можно, ребята, погреться?» Мельком взглядывают на меня. «Садись грейся». Сижу на корточках, чувствуя живительное тепло. Один из солдат средних лет, голова под пилоткой забинтована, но выглядит довольно бодро, несмотря на небритые щеки и землистый цвет лица. Он деловито роется в угольях, вытаскивая какие-то обугленные комочки, счищает с них золу и начинает есть. Вроде бы свекла, морковь, еще какие-то овощи. «Не немцы давали?» — спрашиваю. «Нет, огороды здесь внизу были, да раскопали их уже, пойди, поройся, может найдешь что... — он помолчал. — Выйдешь, спустись вниз к Днепру, там увидишь... Но немцы постреливают там...»

Следуя этим указаниям, я скоро нашел указанное место. Действительно территория лагеря одной стороной примыкала к Днепру, и здесь в низине тянулась полоса перекопанной земли, на которой, низко пригнувшись, копошились две-три фигуры. И еще две-три фигуры лежали неподвижно среди черных борозд. Выжидаю несколько минут. Все остается по-прежнему. Солдаты роются в земле. Никто не стреляет. Вот еще две фигуры, низко пригнувшись, устремляются к перекопанной земле, припадают к ней и начинают рыть. Следую их примеру. Скоро нахожу большую свеклу, репу, морковь. Трудно действовать одной рукой, но сознание, что это еда, придает необыкновенные силы. Резко пахнет сырая земля. Ощущение опасности придает странную остроту: запах земли, ее холодные прикосновен, яркий свет неба, блеск реки.

Когда я пришел назад в дом, костер по-прежнему слабо тлел. Солдаты частью разбрелись, другие спали, притулившие у тлеющих головешек. «Ну как дела?» — спросил тот, который дал мне совет относительно огорода. Он пододвинулся, освобождая место. «Да вот, нашел кое-что». Вынув из кармана овощи я начал закапывать их в горячую золу. «Из ополчения что ли?» «Да, студент я из Москвы, у нас весь курс пошел в ополчение но вот толком-то не воевали...» «Да, накрыл нас немец», — про говорил солдат с горечью.

Вытаскиваю из золы овощи. И каждое волокно этих полусгоревших овощей кажется сосредоточием какого-то необыкновенного вкуса. Это ощущение настолько необычно, что запоминается надолго. А немцев не видно. Изредка там, за воротам и забором, который охватывает, по-видимому, всю территорию лагеря, слышатся крики и редкие выстрелы, автоматные очереди. Пригнали новую партию пленных. Измученные, в изорванном обмундировании, много раненых, они разбредаются, как мы вчера, по территории лагеря, и все временно успокаивается.

— Да, — продолжает солдат в раздумье, — вот тебе война на территории противника, ни пяди своей земли, сколько готовились, копали, рыли... Все обошел, сволочь...

— И что дальше будет...

— Что дальше... Воевать будем. Знаешь, как Петр Первый сказал? Войне только начало... Помолчали. Едко дымили подложенные в костер обломки досок. Холод подбирался отовсюду. В разбитый проем окна видно было, как моросит дождь. Были неопределенность и тревожное мучительное ожидание — что же дальше?.. И словно в ответ на эти мучительные сомнения солдат снова заговорил.

— И что же будем делать, студент? Вот погонят немцы в Германию или заставят здесь работать, уж если они нас кормить начнут, то не задарма...

— Бежать бы отсюда надо...

— То-то и оно, бежать бы. Он остро посмотрел на меня и усмехнулся. Потом понизив голос, продолжал: «Вот что парень. Дело наше гиблое. Сам видел, что есть немцы. Но бежать — под пули лезть. Но учти, если уж бежать, то сразу, пока немцы не очухались, ты смотри, сколько у них народу, разобраться еще не успели, охрана слабая. Мы с тобой оба подранки, можем поддержать друг друга, ну и мотануть. Я здесь приглядел одно место... Ну как, пойдешь со мной?

— Пойду.

— Ну так вот. Через Днепр недалеко от огородов есть мосток полуразрушенный. Уходить надо скорей всего рано утром, покуда совсем не рассвело, но уже видать все...

Он подмигивает мне и улыбается, и эта улыбка словно луч солнца, блеснувший из другого мира.

— Значит договорились, завтра утречком и двинем.

... Слабый мороз чуть пощипывает губы и нос. Чуть хрустит молодой ледок в лужах. Косматый предрассветный сумрак скрывает дали. Крадучись, мы пробираемся вниз к реке, жмемся к каким-то обгорелым сараям. Тихо. Только где-то вдалеке лают собаки. Мой спутник идет довольно уверенно. Блеснула вода в серой пелене тумана. Через реку действительно тянется низкая почерневшая кладка. Пригнувшись, тихо идем по осклизлым доскам.

Напряженно постукивает пульс в висках. Сейчас мы совсем на виду. Надежда только на туман и рассветную мглу. Прошли середину реки. Дальше. И вдруг мост обрывается. Но противоположный берег уже близок. Солдат быстро складывает шинель, Сапоги, опускается в воду, которая доходит ему до пояса.

— Порядок, — шепчет он, — бери шинель, наваливайся мне на плечи.

Через несколько минут мы на берегу. Быстро пробегаем к прибрежным кустам. Здесь солдат выжимает воду из брюк, обувается. «Спасибо», — говорю я. «Ну куда тебе с одной рукой, ни разуться, ни раздеться...»

Мы подымаемся по береговой круче, хоронясь за кустами. Входим в редкий лесок, потом выбираемся в поле. Идем полевой дорогой, потом опять перелесок, идем молча, и в груди поднимается торжествующее чувство свободы, заглушающее все: боль в плече, слабость, мучительное чувство голода.

Мы шли весь день. Сначала просто уходили, потом повернули к востоку, шли, избегая больших дорог, перелесками, лесами, лесными тропками. Часто садились отдыхать. Были слабы, есть было нечего, у моего спутника болела раненая голова, у меня тупо болело плечо. Всюду было пусто. Деревень мы избегали. Один раз видели, как по отдаленной дороге прошли немецкие танки. Не знаю, как далеко мы отошли, наверное, из-за всех этих обстоятельств, не очень. И короткий осенний день начал угасать.

В сумерках мы подходили к маленькой деревне, спрятанной в лесистой лощине. Несколько изб стояло на склоне глубокого оврага, на дне которого струилась небольшая речушка. Долго сидели в кустах, внимательно оглядывая деревню. Как будто все тихо. Людей почти не видно. Курятся два-три дымка над крышами. «Ну что ж, немца вроде не видно, давай попробуем, постучим...»

Тихо ступаем по скрипучему крыльцу. Стучим в закрытую дверь. На маленьких окнах плотно задернутые занавески. Тишина. Ни единого звука. Снова тихо стучим. В доме начинается движение, слышны тихие приглушенные голоса. Занавеска тихо колеблется, нас осматривают. Потом из-за двери доносится вопрошающий женский голос: «Кто такие?» «Свои мы, русские. Пусти переночевать, хозяйка». За дверью загремели засовами. На пороге стояла молодая женщина, повязанная платком. «Двое вас? Ну заходите». «Немцев нет в деревне?» «Да нет, бог миловал».

И вот мы сидим на широкой скамье за столом в теплой горнице. Хозяйка возится у большой русской печи, гремит заслонкой и котлами. Из соседней, по-видимому, небольшой комнаты изредка доносится старушечий голос, в дверь выглядывает и скрываются любопытные ребячьи головы.

— Мимо нас прошли немцы, на Юхнов подались всей силой (Движение немецких войск было скорее противоположным. Находящийся на Варшавском шоссе Юхнов был занят 4 октября и части вермахта повернули к Вязьме. А из района Дорогобужа они двигались в направлении Вязьмы, сжимая кольцо), а к нам заехали только две ихние машины, солдаты кур потаскали по дворам, да и поехали дальше... — рассказывала хозяйка. Она налила нам щей, наложила жареной картошки.

И это было как пробуждение от кошмарного сна — сидеть в тепле и есть досыта. А потом, растянувшись на широких давках, мы заснули, ни о чем не думая.

Еще не брезжил рассвет, снова начался шум в избе, загромыхала заслонка печи, красные отблески огня заплясали на бревенчатых стенах. И зарю сладостного пробуждения вдруг заслонила темная туча осознания положения. И вот мы сидим за столом, перед нами полные миски дымящейся картофельной толченки с салом. Благодарим хозяйку и собираемся уходить. И когда хозяйка вышла в сени, солдат вдруг оборачивается ко мне и говорит: «Вот что, парень, придется тебе дальше идти одному. Хозяйка оставляет меня на несколько дней, худо у меня с головой, не смогу я идти все одно... Двоих она не может, а мне разрешила, так что уж ты извини...» «Я понимаю», — говорю я, — и не обижаюсь...» Еще раз благодарю вошедшую женщину. «Ну дай тебе бог...» — говорит она, — вот тебе хлебушка на дорогу...» И она протянула мне краюху хлеба.

И снова я шагаю, теперь уже один, под холодным сумрачным небом, по едва приметной лесной дороге. Это был долгий путь по пустынным лесам и полям. Словно по мертвому царству, в котором вымерло все живое. Иногда я выходил на дороги, по которым недавно прошел ураган войны. Глинистая грязь, перемешанная тысячами ног, следы гусениц разбитые повозки и машины, ящики снарядов, мин, лошадиные трупы. В одном месте из кузова обгоревшей машины вывалились пачки денег, аккуратно перевязанные, втоптанные в грязь они как бы символизировали крушение старого, привычного мира и торжество чего-то нового, жестокого, разрушительного неумолимого.

Слепая надежда дойти до своих, найти своих горела в сознании как свеча.

Один раз попытался войти в маленькую деревушку. На изгибе разъезженной дороги заметил свежие следы гусениц и не сразу сообразил о грозящей опасности. И в следующий момент увидел под большим деревом, словно притулившуюся к избе, зеленую немецкую танкетку с белым раздвоенным крестом на боку. Это было как удар — чувство смертельной опасности, но тут же понял — бежать поздно.

Немцев не было видно. По-видимому, они в избе. И я пошел вперед, медленно, не глядя в сторону танкетки, медленно, как мимо злой собаки, на которую нельзя смотреть, чтобы она не бросилась. Шаг за шагом, скользя по лужам, поднялся на пригорок, вот поворот дороги, иду дальше, всем затылком чувствуя, что постепенно выхожу из зоны видимости со стороны танкетки... Еще несколько шагов. Главное не спешить. В деревне немцы. Деревня маленькая. Еще два-три дома, потом дорога переходит в перелесок. Мелькает мысль — ведь выстрела в таком случае наверное не слышишь, пуля летит быстрее. Вот спасительные деревья, в сторону, теперь можно ускорить шаг.

И снова поля и леса, перелески и тропинки и снежинки медленно кружащиеся в воздухе и шуршащая листва под ногами. Боль в плече как будто приутихла. Зато с новой силой начал терзать голод. Но это был молодой, свежий голод. Что такое настоящий голод, я еще не знал. В сумерках снова подошел к деревне, которая открылась невдалеке, за широким полем. Я стоял в недоумении, не зная, что предпринять, когда заметил у одного из стогов сена на поле маленькую женскую фигуру. Она молча смотрела на меня, пока я медленно подходил. И вдруг замахала руками и закричала каким-то свистящим шепотом: «Уходи! Уходи скорее!.. Немцы у нас!».

И вот снова иду, огибая поле и шагая в холодный сгущающийся мрак. Уже почти в полной темноте, далеко от этой деревни, набрел на одинокий стог, стоящий недалеко от лесной опушки. Зарылся в холодную шуршащую солому. И провалился в темное марево хаотичных снов.

Память не сохранила последующих двух или трех дней. Запомнилось только чувство голода и надежды, потому что я все еще шел, иногда прятался при звуках человеческих голосов. Мне нужно было знать, где наши, где немцы! что происходит? Еще в лагере я слышал обрывки разговоров, что немцы уже чуть ли не под Москвой, но так ли это?

Помню околицу большой деревни, куда я подошел в один из этих дней. Мучительный голод, усталость, желание высушить и отогреть промокшие ноги притупили чувство опасности, и я постучал в крайнюю избу. Мне открыла хмурая старуха в темном платке и, не дожидаясь моих объяснений, сразу заговорила: «Ты иди в баню, в баню иди, видишь в низах за огородами баня? Там ваш брат ночует. Немцев у нас нет. Иди себе, иди...». И она захлопнула дверь. Быстро темнело. Я пошел по указанному направлению и скоро приблизился к небольшому бревенчатому зданию в низине. Сквозь щели низкой неплотно затворенной двери поблескивал огонь. «Закрывай, закрывай дверь, мужик!» — раздался голос. В низком закопченном помещении сидели двое. В большой печи, потрескивая, горел огонь. Люди были в военном обмундировании, оборванные и грязные. «Кто таков?» — спросил один из них. Я объяснил. «Ну, ночуй...» — и они заговорили между собой вполголоса. Привалился к огню, впитывая его живительное тепло. Через некоторое время вышел наружу. И здесь я нашел еду. Это была жеребячья голова, валяющаяся в грязи. Тяжелая, шерстистая, разбитая тупым ударом. Я вынул из нее мозг, нашел невдалеке пустую консервную банку и со всем этим вернулся в дом. Солдаты спали. В печи тлели головешки.

Эта была великолепная еда, какой-то эликсир жизни, который влил в изнемогшее тело целый поток сил. Потом, забравшись на закопченные полати, я заснул. Утром, проснувшись увидел, что баня пуста. Солдаты ушли.

И снова провал в памяти. Лесные дороги, сгоревшие машины, разбитые пушки и чувство смертельной опасности при любом постороннем звуке, при выходе на любое открытое пространство. Мокрые ноги и чувство пронзительного холода, особенно усиливающееся, когда начинал накрапывать дождь ил» идти мокрый снег.

И еще раз мне повезло с ночлегом. В небольшой деревне, словно затерянной в лесу, меня приняли в крайней избе, накормили и уложили спать на полу. Я разомлел в тепле. Снова разболелось плечо. Это была какая-то бредовая ночь, в мучительных видениях, из которых меня вырывали боль и зуд в ране, я просыпался, стонал и снова проваливался в кошмарные бездны.

«Ты совсем плохой, милый», — сказала мне утром хозяйка, пожилая женщина с морщинистым добрым лицом. И куда ты идешь такой?» «Мне надо добраться до наших...» «И-х милый, далеко, почитай, наши-то, вон, сказывали, бомбят немцы Москву-то, а может и взяли уже, а наших-то набили не приведи Господь...» «Спасибо Вам большое, хозяйка, — говорю я, - я спал я плохо, потому что рана у меня разболелась, плечо у меня ранено, и не перевязывали его ни разу, вот если бы Вы могли перевязать...» «Перевязку сделать?» — она посмотрела на меня словно с испугом и одновременно с состраданием и замолчала. «Да ведь не умею я, никогда не перевязывала...». Она замолчала в растерянности. И вдруг встрепенулась. «Подожди, солдатик, к соседке я схожу, может у ней бинт найдется...».

Они суетились надо мной долго, эти две неумелые деревенские женщины, и охали, и смотрели на меня с ужасом, когда обнаружили в ране червей. Но я думаю сейчас, что именно эти черви, которые выглядели действительно ужасно для непривычного взора, спасли меня от тяжелого воспаления, а может быть, и от заражения крови. Возможно, впрочем, это и не так.

И снова слепая надежда гонит меня по глухим перелескам в немую даль пасмурного дня.

Это была, наверно, ошибка, идти по широкой просеке, в середине которой вилась разъезженная дорога. Я увидел, как откуда-то сбоку вышел немецкий солдат. Плотный, приземистый, одетый почему-то не в шинель, а в короткую голубоватую куртку, он быстро шел мне наперерез, размахивая пистолетом.

«Русь!.. Русь!.. Хенде!» Он подошел ко мне вплотную. Лицо его, красное, с белобрысыми бровями, было искажено злобой. Дуло пистолета уставилось на меня. Я остановился. «Партизан? закричал он громко и яростно. «Нейн», — сказал я. «Сольдат?». Я молчал. «Сольдат?» — снова повторил он и ткнул в мою руку на перевязи. Меня передернуло от боли. Я смотрел на круглое дуло пистолета, из которого должна была вылететь смерть.

Но ужаса не было. Чувства были притуплены. Может быть, это был тот странный гипноз войны, когда самое противоестественное уже кажется естественным?..

«Ком», — вдруг крикнул немец и ткнул меня пистолетом в бок. «Руссиш швайн!.. Форвард!». И мы пошли, я впереди, а он сзади, по колеям разъезженной дороги. Метров через двести мы свернули в сторону, а через четверть часа вышли на околицу деревни. Здесь около низкого здания скотного двора было собрано несколько десятков наших пленных.

Это был сравнительно небольшой участок, огороженный низким забором, за которым виднелась охрана. Пленные русские солдаты бродили по этой территории, сбивались в кучки. Оборванные, грязные, некоторые с повязками, виднеющимися из-под обмундирования и пилоток, они производили гнетущее впечатление. В одном месте горел костер. Быстро смеркалось. В воздухе медленно кружили снежинки, холод проникал под одежду, леденил ноги.

Вдруг раздался какой-то шум и крики. Хриплый надсадно кричал по-русски: «Становись!..». Шум усиливался увидел, как два солдата, одетых в нашу форму, но с нарукавными повязками, вооруженные длинными узловатыми палками, суетливо бегали среди пленных и сгоняли их в одну шеренгу. Они наотмашь били людей, громко и злобно ругаясь. В стороне стояли немцы, наблюдая построение.

И шеренга была построена. И те двое стали по краям, словно не замечая ненавидящих глаз, сжигавших их. Аккуратный немец с записной книжкой, с черной кобурой «вальтера» на боку, пересчитал нас.

И снова раздались крики. Немцы с автоматами в руках пошли на пленных, которые вбегали в раскрытые двери скотного сарая. А у дверей стояли двое с дубинками и наотмашь били вбегавших, кому куда попадет.

И мы вбежали в зловонную темноту, разбрызгивая ногами жидкий навоз, покрывавший пол... И здесь в этой темноте люди начали укладываться, и я понял, что они стараются ложиться поближе к стенам, где было суше, и пол был устлав истоптанной скотом соломой пополам с навозом. Быстро, быстро, скорее, потому что иначе ты останов# стоять в зловонной жиже посреди узкого сарая. И вот мы лежим двумя шеренгами головы к стенам, ноги к центру, боком, все больше уплотняясь, чтобы могли лечь все. И все-таки кто-то остался и жмется к ногам, и стоны и тяжелые вздохи наполняют воздух.

... И снова бредовая ночь, кошмар физического и нравственного надругательства, когда нельзя вздохнуть и повернуться, и пронзительный холод словно втекает в тебя из промерзлого пола, и лежишь с открытыми глазами и одной мыслью: выдержать. только выдержать...

... Тьма не вполне рассеялась, когда распахнулись двери. Громкие крики, вперемежку с ругательствами словно распороли застоявшийся воздух. Все вскакивают. И вот мы уже бежим к двери, и люди закрывают головы, чтобы уберечься от града сыплющихся на них ударов, которые, не скупясь, обрушивают на них полицаи у входа.

... Снова построение. Неровная шеренга стоит в рассветном сумраке на слегка заснеженной земле. Строй медленно обходит немец, холеный, молодой, в руках у него нечто вроде стека, которым он время от времени ударяет по голенищу сапога. Внезапно он останавливается и громко кричит по-русски, но с заметным немецким выговором: «Раненые, шаг вперед!» Шеренга словно замерла. Секунда, две, три... Но вот начали выходить — один, второй, десятый... Я тоже вышел. По команде здоровые сомкнули строй, и их повели за территорию лагеря на работы. Мы стояли. Но вот подошел все тот же немец. Громко, отчетливо, словно затверженный урок, произнес: «Раненые работать не будут, пищи тоже не получат!» Он повернулся и пошел прочь, словно потеряв к нам интерес. Глухой ропот прошел по шеренге. Потом все начали медленно разбредаться. Положение было предельно ясным, оголенным до предела. Услышанные нами слова прозвучали в холодном воздухе как декларация смерти, только смерти, ничего больше.

... Серый день простер свои светлые крылья над темным сараем с соломенной крышей, над истоптанным двором, над близким лесом, над дальними полями, над серыми фигурами людей, над бледным пламенем лагерного костра...

... Чувство раба, подобное хаосу холодных скал, неприступных и острых, в которых бредешь, забыв о надежде. Чувство раба, окаменевшее в холодных лицах, в льдинках прищуру острых глаз, в согбенных спинах. Ярость, зреющая исподу подымающаяся из темных глубин души в какой-то роковой миг

... Эго был застывший на холоде лошадиный мосол с куском шкуры, копытом и стесанной подковой, вмятый в размякшую землю» сотнями сапог, словно искра жизни, тлеющая в ледяных изломах оскверненной земли. Обугленная на костре шкура хрустит на зубах, поддается крупинка за крупинкой как солнечный обман, как преддверие надежды. И в дымном чаду костра, отрывая не сгибающимися от холода пальцами лоскут за лоскутом и жуя упругую опаленную плоть, ты словно воплощаешь в явь горечь лихих годин старой Руси. Но не было отчаяния. Была непокорность как бетонная глыба, застлавшая горизонт...

Опять крик, как щелканье бича, сгоняющего скот. Раненых строят в колонну. И вот уже колонна тянется в проходные ворота хлюпает десятками ног по бурой дороге. Впереди один немец, сзади замыкающий, оба с винтовками, нахохленные, с опущенным» на уши бортиками голубых пилоток. Колонна идет медленно, часть солдат хромает, вот голова колонны втягивается в небольшой лесок, дальше мокрая низина, поросшая кустарником...

...Решение созрело мгновенно, как удар.

...Согнувшись, бросаюсь вбок, стремительно несусь сквозь мелколесье. Хлопает выстрел, другой, пронзительно взвизгивает пуля. Не разбирая дороги, бегу все дальше и дальше, по лицу хлещут ветки, раненое плечо временами рвет тяжелой болью. Крики и шум сзади становятся глуше. Дальше, дальше. Задыхаясь, перехожу на шаг. И тут вижу, что я не один. Невдалеке сквозь кусты пробирается другой солдат. Он подходит ко мне, тяжело и шумно дыша.

Ушли, кажется, — говорит он вполголоса, и я понимаю, что он бежал так же, как я. «Но нужно уходить дальше, глубже в лес. их здесь полно в деревне, могут взять снова».

Мы шли часа три подряд, продираясь сквозь чащу леса, стараясь не выходить даже на опушки. Все было тихо. Наконец присели отдохнуть. Солдат развязал вещмешок, достал небольшой грязный сверток и развернул. «Ну я вижу провианта-то у тебя нет, ну у меня есть здесь чуток...». Это было сырое лошадиное сало — «от загривка», — пояснил солдат, — «только там у лошадей жир... Вчера немцы пристрелили коня, кормили пленных, ну и удалось отрезать маленько. Все еда...».

К вечеру вошли в большой темный хвойный лес и здесь набрели на брошенный кем-то, хорошо сохранившийся шалаш. Выбора не было. Прижавшись друг к другу спинами и набросав на себя еловые ветки, мы заснули.

Утром мы расстались. «Поодиночке идти — больше шансов пробраться через фронт...» — сказал мой попутчик. И вот снова иду один в сумрачной лесной тишине, и мир кажется настороженно-враждебным. Но это снова была свобода.

... Память вычеркнула события последующих часов, а может быть и дней. Сколько их было? День, два? Иногда мне давали приют в деревнях, иногда ночевал в полуразрушенных сараях, зарывшись в какую-то хозяйственную труху.

...Гул далекий, почти непрерывный, то нарастающий, то стихающий, он меня тревожил уже несколько часов, я не мог уйти от него, он неистребимо лез в уши. Мне казалось, что он таит какую-то опасность. Глухой лес. Узкая просека, на которую я вышел, тянулась вдаль. Она была чистой, успокоительно пустой, следов людей не было видно, и я решил пойти по ней. Сырой, пасмурный день. И только далекий гул, словно пропитывающий воздух... Когда впереди мелькнуло несколько человеческих фигур, я не сразу понял, что это немцы. Но резкие каркающие голоса, донесшиеся издалека, рассеяли все сомнения. Они не могли меня не видеть. Рывком сворачиваю в лес. Тихо, тихо стараюсь уходить, чтобы не хрустнула ветка под ногой. Высокая ель. Широкие разлапистые ветки стелятся до самой земли. Забираюсь под них. Стою, прижавшись к шершавому стволу. Может быть не видели? Минута, две, пять... И вдруг рука в черной перчатке в которой зажат пистолет, отодвигает ветки. Из-под каски меня смотрят серые пристальные глаза. Другая рука отодвигает ветки большее «Ком...» — тихо говорит немец. Выхожу. Он стоит передо мной с пистолетом в руке. Серебряные витые погонь Офицер. Выражение сухого лица какое-то неопределенное, чуть насмешливое. За ним полукругом десяток немецких солдат, автоматами руках.

«Партизан?» — говорит он протяжно, продолжая пристально следить за мной. «Нейн», — отвечаю я и говорю первое что мне приходит в голову. «Их бин штудент...» «Штудент?» — повторяет офицер насмешливо и отдает какое-то приказание солдату. Тот подходит, обыскивает меня, кидает какую-то быструю реплику. Они все поворачиваются и идут в сторону просеки. Стволом (автомата солдат показывает мне, чтобы я следовал в том же направлении. Иду. В висках твердыми ударами пульсирует кровь. Шаг, два, три, десять. Вот уже просека и видно небо. Выстрела не было.

Не останавливаясь, вся группа пошла по просеке, возвращаясь туда, откуда они только что пришли. Я шел среди солдат. Убедившись, что я безоружен, они как бы потеряли ко мне интерес и громко переговаривались между собой. Гул постепенно нарастал. Теперь уже было ясно, что это идут машины. Через некоторое время лес поредел, и мы вышли на широкое шоссе. Как я понял позже, это было Минское шоссе, самое широкое из всех, отходящих от Москвы. По шоссе сплошным потоком шли немецкие машины, вездеходы, танки. Быстро мелькали грузные, покрытые серым брезентом кузова, белые кресты на боках танков. Сладковатый запах газолинового выхлопа наполнял воздух.

Перебравшись через шоссе, группа направилась к небольшому дому. Меня ввели в маленькую низкую комнату, где находились два солдата. Показали на стоявшую в углу скамью. Я сел.

Солдаты занимались своими делами, чистили оружие, что-то писали, негромко переговаривались. Но я видел, что нахожусь под их неусыпным вниманием. Прошел час, два. Один из солдат ушел и вернулся с котелками, полными еды. Они начали есть неторопливо и обстоятельно, перекидываясь репликами. Я старался не смотреть.

Вдруг один из солдат обратился ко мне. «Пан!» — сказал он и произнес длинную фразу, в которой я понял только одно ; слово «брод!» и указал на лежащие куски хлеба. «Йа» — сказал я и кивнул — «ейн брод...» Он взял кусок хлеба и протянул его мне. Но вдруг резко поднялся другой солдат. Он отстранил руку, протянутую с хлебом. Злобно, почти крича, он начал говорить, обращаясь к товарищу и временами указывая на меня. Другой, как бы нехотя, тихо отвечал ему. Постепенно их перепалка затихла, они убрали посуду, и солдат, кричавший до этого, начал собираться уходить. Он надел широкий темный шелестящий клеенчатый плащ, подпоясался, взял винтовку. Потом, обратя ко мне красное жесткое лицо, озлобленно крикнул : «Русиш брод?! Нике! Нике! Картофельн! Картофельн!» и вышел, хлопнув дверью.

«Пан!» — вдруг услышал я снова. Второй немец протягивал мне кусок хлеба. «Данке», — сказал я. «Битте», — ответил он и добавил, указывая на рот, — «шнеллер...». Весь этот разговор был понятен так же, как благоприятное отношение ко мне этого солдата. И, воспользовавшись этим, я решил выяснить обстановку.

«Пан, — сказал я, — Москва капут?» «Нике», — ответил он. Он поднял руки, сдвинул их полукольцом, указал внутрь полукольца и произнес, надувая щеки: «Бум! Бум! Бум!». в Москву бомбят. Но не взяли. Не взяли! И это был внезапный блеск далекого рассвета в этой непроглядной тьме.

Снова потянулись минуты, часы. Я сидел, всем телом ощущая тепло. Но напряженная тревога сжимала сердце. Было ясно, что пристанище здесь в солдатской сторожке — временное. Меня взяли в лесу, при попытке скрыться, около магистрального шоссе. Что решат эти чужаки в голубых шинелях, жестокость которых беспредельна? И что для них жизнь одного русского солдата в этой беспощадной войне? Мельчайший штрих, никого не трогающий и не интересующий.

Резко отворилась дверь. Вошел рослый немецкий солдат в полном обмундировании, с цилиндром противогаза сбоку автоматом, висящим на шее. Громко заговорил с моим сторожем, тот кивнул на меня. «Ком! Русь, ком!», — сказал автоматчик.

Мы вышли из сторожки. Осенний день угасал. Светлый свинцовый сумрак мягко окутывал придорожный лес. А по шоссе с прежним воем и грохотом все катились и катились машины.

«Ком, русь, ком!» — повторил солдат, показывая мне направление. И мы пошли, я впереди, а он за мной по грязной проселочной дороге, тянувшейся вдоль шоссе. Вскоре мы свернули в сторону от шоссе, в мелколесье. Здесь царил сумрак. Гул машин стал глуше. Под ногами шелестели увядшие листья.

Да, сомнения почти нет. Странное чувство, полуозноб полужар и пульсирующая кровь в висках. Нет! Надо остановиться. Это невыносимо ждать, что тебе выстрелят в спину. Надо спросить. Как по-немецки «куда?» «Ворум?» Нет, как-то иначе...

Мы начали спускаться в небольшую лощину... Шаг, два, три, четыре... Вспомнил. Резко оборачиваюсь к немцу. Он стоит за три шага от меня, держа автомат в руках.

Это была одна из тех минут, когда жизнь пересекается со смертью. Когда ты смотришь в глаза судьбы и следишь мгновения, оставшиеся до приговора. Солдат стоял неподвижно, пристально смотря на меня. И тут же я понял: это жизнь.

... «Вохин вир геен?», — спросил я. «А, русишен кригегефанген лагер...» — ответил он и добавил еще какую-то длинную фразу, которую я не понял. «Ком, ком!», — повторил он с какой-то успокоительной интонацией, по-видимому, поняв мое состояние, и махнул рукой, указывая на дорогу. И мы снова пошли, и я уже не оглядывался, поверив, что он сказал правду.

Вскоре сквозь ветки заблестел огонь.

На опушке леса горел большой костер, вокруг которого толпились фигуры людей. Снопы золотистых искр взлетали над костром время от времени, и облака густого дыма устремлялись вверх, растворяясь в спокойном сером небе. В холодном воздухе I медленно кружились крупные снежинки.

Это была группа наших военнопленных, охраняемая немецкими автоматчиками.

Вскоре нас построили и повели по проселочной дороге. Примерно через час колонна вышла на грейдер и начала втягиваться в какой-то полуразрушенный город. «Вязьма, братцы...» — сказал кто-то.

Было почти темно, когда нас ввели через большие ворота на территорию лагеря военнопленных. Здесь виднелись какие-то крупные то ли недостроенные, то ли полуразрушенные корпуса (Лагерь Дулаг-184, находившийся в корпусах недостроенного мясокомбината, в настоящее время часть территории отведена под мемориал). Снова был лагерь и снова охрана, и теперь это уже все, по всей видимости, более крепкое и организованное. Как отсюда вырваться?

Я поднялся по темной лестнице на второй этаж большого здания. Передо мной открылось огромное помещение с голыми бетонными стенами, с пустыми оконными проемами, кое-где прикрытыми свежей кирпичной кладкой. По-видимому, это был цех недостроенного завода. Все помещение было наполнено людьми. Багровые отблески множества маленьких костров, горящих на полу, плясали по стенам. Воздух наполнял едкий дым. Вдалеке виднелись какие-то проходы и за ними новые помещения, подобные темным пещерам.

Долго бродил среди сидящих и лежащих людей в надежде найти место. Но в наступившей темноте это трудно было сделать. Внезапно к шуму человеческих голосов примешался далекий шум авиационного мотора. Потом громыхнул отдаленный взрыв. Пленные зашумели. И вдруг все покрыл громкий голос, кричавший по-русски: «Немецкое командование приказывает погасить все костры! Погасить все костры! В противном случае немецкие солдаты будут бросать гранаты!» Шум усилился. Часть костров начала гаснуть. И вдруг грохнул резкий недалекий взрыв, перекрытый пронзительными воплями. И костры погасли. В наступившей темноте все попадали друг на друга. Тишина. Только протяжные стоны с той стороны, где разорвалась граната...

И так мы провели эту ночь, прижавшись друг к другу на холодном полу.

... Утро. Воющий ветер врывается в серые проемы окон. Он несет с собой толпы снежинок, которые, покружившись над копошащейся массой людей, медленно оседают им на головы плечи. Снова задымили многочисленные маленькие костры. Сизый дым пластами висит в воздухе. Приглушенно звучат человеческие голоса.

Брожу среди людей. В одном месте в какой-то боковой пристройке без окон горит большой костер. Вокруг суетятся люди, а над костром висит большой черный котел с бурлящим нем варевом. Повар в грязном переднике, стоя на опрокинув ящике, мешает его палкой. Неужели кухня? Неужели будут кормить? Присоединяюсь к толпе ждущих, плотно стоящей у входа в пристройку, который охраняют несколько солдат.

Да, это была кухня. И часа через два мы выстроились в длинную очередь за едой. В руках у кого что — котелки, консервные банки. Люди словно пробудились. Давка. Громкие голоса. Словно луч солнца упал на толпу обреченных и воскресил надежду.

Четверть половника жидкой пшенной каши, мне казалось, что она едва покрыла дно консервной банки, но это была жизнь, несколько глотков жизни.

И снова бормочущие, проклинающие, дымные бетонные казематы, словно костлявой рукой схваченные промозглым холодом. Проходит час за часом. Брожу в гулких проходах между отдельными помещениями, спускаюсь на первый этаж, здесь та же картина, сумрачные дымные залы, наполненные людьми, а через проемы окон врываются клубы снежной пыли и прозрачные серебряные отсветы наступающей зимы.

Впоследствии я неоднократно думал: как мы могли все это вынести? Как вообще человек может выносить нечеловеческие условия существования? Как он может спать в пронизывающем холоде, на бетонном полу, изнывая при этом от голода — раненый, измученный, не имеющий надежды? Но, стоп. Надежда. Она не гаснет никогда. Сквозь огонь, дым, издевательства, в аду голода, бреда — всегда виден он, призрачный прекрасный ангел надежды. И это дает силы жить. Что там за поворотом? Не изменится ли все вдруг? Не рухнут ли черные бастионы тьмы?

«Москву-то взяли, говорят? Отдал-то Москву Иосиф? А?» «Да брехня! Бомбят ее, сказывали... Окружить ее немец хочет...» Подобные разговоры слышатся то здесь, то там, эта тема не сходит с уст так же, как и другая тема — почему? Почему могло так случиться, что немец взял все, топчет нашу землю и творит на ней все, что захочет? Горечь, какая-то циничная злоба, тоска звучали в голосах.

И все-таки это были русские солдаты, несмотря на цинизм и тоску. Поверженные, они были единой массой, ненавидящей и непокорившейся. Лишенные оружия они не были лишены лица, и враг у них у всех был один, иного племени, иного духа, с которым не может быть примирения.

И впоследствии, пройдя многие рубежи жизни и смерти я всегда видел это — эту настроенность, эту убежденность и несомненность в необходимости сопротивления для русских людей, попавших под иго немцев. Коллаборационизм был обречен на Руси, и немцы не поняли, да и не могли понять обыкновенно сильного начала духа нашего народа, имеющего глубокие исторические корни.

Короткий день угасал. Несколько раз я подходил кухне, но там было сумрачно и темно, кормить пленных второй немцы, очевидно, не собирались.

Я прилег на пол около солдата, который, по-видимому, спал. Постанывая и бормоча что-то, он был спокоен, и мы грелись шина к спине, и потянулась долгая, слепая ночь с мертвой хваткой холода, неумолчным завыванием вьюжного слабым шелестом падающего снега.

А когда забрезжил рассвет, я увидел, что мой случайный товарищ мертв. Странное выражение спокойствия застыло на его белом лице с открытыми глазами.

Может быть, так прошло еще два-три дня... И внезапно пришла перемена. Она появилась в виде двух немцев, которые шли в сопровождении переводчика. Немцы шли медленно, видимо, пытаясь разобраться в обстановке, а переводчик — солдат, одетый в нашу форму, но в отличие от нас чистый и гладко выбритый, время от времени кричал: «Раненым немедленное собраться у лагерных ворот!» Он повторял эту фразу раз за разом пока эхо ее не затихло в глубине бетонных зал.

И из серых скоплений лежащих, сидящих, стоящих фигур потянулись понурые тени людей, перебинтованных, с подвязанными руками, хромающих, согбенных...

Нас построили, под конвоем вывели за территорию лагеря и вскоре привели к низкому, особняком стоящему большому дому. Дом и большая прилегающая территория были окружены забором. У ворот стояла охрана.

Неровная шеренга раненых выстроилась перед домом на плоской площадке. Пар от дыхания клубился в холодном воздухе. За ночь выпал снег и его острый запах щекотал ноздри. Невдалеке стояли немецкие конвоиры.

Рослые, сытые, с красными лицами они курили сигареты и лениво переговаривались. Боковины пилоток у них были опущены на уши. И почему-то именно это обстоятельство бросалось в глаза. Немцы были одеты легко. Не по-зимнему. Не у одного меня, по-видимому, мелькнула эта мысль.

Из дома вышла группа из трех человек. Немецкий офицер и два наших русских военных врача. Они начали медленно обходить шеренгу, сортируя людей. Когда очередь дошла до меня, врач спросил: «Куда ранен?» «В плечо». «Другая рука работает?» «Работает». «Ноги целы?» «Целы». «Санитаром...» — сказал он и показал жестом на небольшую группу отобранных легкораненых.

Нас разбили на три группы. Одна группа направлялась в лазарет, другая — в какие-то бараки и, наконец, в третьей сосредоточились те, кто был назначен работать санитаром.

Дом, куда мы вошли, был, по-видимому, раньше больницей (В Вязьме было три лазарета для размещения раненых пленных. Невесский скорее всего описывает лазарет в бывшей железнодорожной больнице на Красноармейском шоссе. За домом 7б (зданием больницы) и пятиэтажкой - дом 9 находится ров с захоронением погибших пленных красноармейцев). Обширная прихожая с топящейся печкой и стойками для регистрации, а за ней широкий коридор, по бокам которого отдельные палаты для больных. Теперь это был лазарет для военнопленных. Здесь помещались тяжелораненые, которым каким- то чудом удалось избегнуть смерти во время пленения, раненые в ноги, больные и изнемогшие до предела. Это был ад.

Тяжелый спертый воздух наполнял помещения. Запах лекарств, испражнений, грязи и крови. В палатах на вплотную сдвинутых койках и нарах лежали люди. Землисто-серые исхудавшие лица, огромные глаза с выражением отчаяния, безысходности и злобы. Некоторые лежали одетыми, под шинелями, другие под рваными одеждами, в буром от грязи и засохшей крови белье. Молодые парни с культями вместо рук и ног, некоторые совсем юные, с полудетским выражением лиц, на которых лежала печать близкой смерти.

И сразу на нас, которые могли ходить и которые были приставлены к ним и должны были для них что-то делать, как лавина обрушились мольбы, просьбы, требования.

«Санитар, утку!

«Санитар! Врача мне!»

«Санитар, судно!»

«Санитар, повязку поправь!»

«Санитар! Санитар! Санитар!..»

«Санитар! Новый?» — спросил откуда-то появившийся старшина, наверно, командовавший всеми санитарами, — пол вымой в коридоре!»

Мне дали ведро, тряпку, показали титан с горячей водой. Сняв верхнюю одежду в боковой комнате, где ютились санитары, я принялся за работу. Ползая на коленях и действ одной рукой, я скреб заскорузлый пол, потом выносил и мыл утки, поправлял повязки и постели, а к вечеру разносил миски с жидкой продельной кашей. Кормили раненых два раза в день все той же неизменной кашей, по маленькому половнику на человека, так что каша едва прикрывала дно миски... И, по-видимому, несмотря на весь ужас здешнего бытия, голод довлел над всем.

... Мы спим на полу, прижавшись друг к другу, в комнате санитаров. Тепло. Это благостное чувство, хотя в тепле нестерпимым становится зуд от вшей. Но тепло. Это какой-то пробив жизни. А с рассветом снова идем в палаты к их измученным умирающим, мертвым обитателям и делаем для них, что можем. Только в одной из небольших палат не было тесноты. Там умирал раненый офицер, заболевший столбняком. Он кричал день и ночь. Туда не помещали других из-за опасности заражения. Через день он затих. Мне и другому санитару было приказано убрать труп и вымыть помещение. Мы провозились целый день, так как мой напарник был пожилой, крайне измученный человек из ополченцев. Мы тянули тело на носилках через весь коридор... В конце коридора была небольшая дверь, а за ней холодная длинная комната, вся заполненная трупами. Но нам нужно было идти дальше, тащить нашу ношу через широкий двор к большому земляному валу, черневшему в отдалении. За ним был глубокий обширный котлован, наполовину заполненный мертвыми телами. Туда мы и сбросили умершего.

... Потянулись дни, день за днем в этом пристанище смерти. Моя правая рука постепенно разрабатывалась, к счастью, у меня не была задета кость, осколки вошли выше правой лопатки и прошли по мякоти вдоль хребта. Один из них, самый крупный, сидел на ребрах и причинял мне много неприятностей, но рука была цела и действовала все более и более уверенно.

Работали мы с утра до вечера. Мы обязаны были поддерживать относительную чистоту в помещениях, топить печи и осуществлять первичный уход за ранеными, которые все были в тяжелом состоянии и среди которых не было ни одного выздоравливающего. Они все умирали. Не только от ран. От голода. Нескольким нашим военным врачам, по-видимому, удалось вытребовать у немцев эту последнюю уступку для раненых солдат. Госпиталь. Но это была иллюзия. Это был госпиталь смерти.

Особенно тяжело было смотреть на молодых солдат, почти мальчиков, раненых тяжело и безнадежно. Юные донельзя истощенные лица, огромные детские глаза с невыразимой тоской в них. «Ноженьки, мои ноженьки!..» — этот полукрик полустон до сих пор звучит у меня в ушах, пронесясь сухим ветром сквозь годы и годы...

Было все. Обходы врачей. Перевязки. Была ложь, что увеличат пайки, отправят куда-то на поправку... Врачи, такие же истощенные и серые, как их пациенты, поддерживали иллюзию. Верили ли им? Боже мой, как хотели верить! Ведь это единственное, что им оставалось...

Голод. Он нарастал день за днем. Мысли о еде превращались в навязчивую манию. Начали одолевать голодные сны. Всю ночь снились столы, уставленные разной едой, и я ем, не подчиняясь жгучему чувству голода и не испытывая удовлетворения.

Усилились морозы. Выпал глубокий снег, и уставилась ранняя ноябрьская зима. Как же жили там, на территории основного лагеря в промороженных бетонных казематах недостроенного завода?

... В глубине обширного огороженного двора, на котором располагался госпиталь, за котлованом с трупами, в низине стояли две небольшие полуразрушенные хозяйственные к стройки.

— Шкуры там лошадиные... — шепнул мне как-то один санитаров, сумрачный пожилой солдат, тот самый, с которым мы вначале мыли столбнячную палату. — Если поджарить кусок на костре, то есть можно, ничего...

И вот вечером я спустился в низинку. Там действительно тлел небольшой костер, вокруг которого сидели, нахохлившись три человека.

— Вон поди в тот сарай, — указал мне мой знакомый, - там увидишь.

В темноте сарая я действительно различил груду сыр лошадиных шкур, которые хозяйственные немцы, по-видимому, содрали с павших лошадей. Шкуры замерзли и с трудом поддавались ножу. Но все же удалось отрезать небольшой кусок, с которым я вернулся к костру. Положив шкуру на угли, а начал ждать, время от времени поворачивая ее с боку на бок. Шкура скорчилась, скрючилась, свернулась в трубку. Когда она начала загораться, я вынул ее и попробовал есть. Она была совершенно несъедобна, однако её маленькие участки поддавались зубам.

Время от времени я совал ее снова в огонь, обжигаясь и сплевывая уголь, пытался нащупать мягкие участки. Это была не еда, конечно. Но это было что-то, какой-то удовлетворяющий на минуту самообман, какой-то проблеск. Солдаты молча наблюдали за мной.

— Да, не та еда, — как бы про себя сказал один из них, — околеем мы все здесь, братцы, на немецких харчах...

— Погодь, погодь хоронить-то, бабушка на-двое ворожила, — отозвался другой солдат. — Вот нажмут наши... А ты думаешь, легко-то немцу по холоду-то? Вот давеча заходил ефрейтор ихний. с доктором они балакали по-немецки, туго им, по всему видать туго...

— А как Москва? — спросил я.

— Как Москва? — повторил он. — Ежели б взяли, то шуму было бы... Топчутся они там, топчутся... Смотри, какие снега выпали. Технику они гонят, да всё одно, снег нам на пользу...

— Да, — отозвался первый солдат, — ты, я вижу, собираешься выжить, недаром шкуры-то жрешь...

— Уйти трудно, — сокрушенно заметил мой знакомый, — забор, охрана... Да и в городе, куда здесь подашься? А по дорогам патрули, да и полицаи...

— Набрали же где-то гадов...

— Да, уголовники, за пайку хлеба пошли...

— Вот кому бы первую пулю...

— Нет, ребята, — повторил первый солдат тихо, — гадай, не гадай, а наша судьба ясная, — он кивнул в сторону котлована, — не сегодня, так завтра...

Да, надежды по существу не было. Как вырваться из этого ада, из этого потока смерти, который неудержимо влек нас? День за днем мы жили в этом доме, помогали людям, которым было хуже, чем нам, в душе что-то заледенело, она уже не реагировала столь остро на страшные сцены человеческого отчаяния. Мы возились с грязью, кровью и зловонными испражнениями. Мы таскали легкие, словно высохшие трупы и сбрасывали их в котлован, который медленно, но верно наполнялся.

Я начал слабеть. Какое-то ватное бессилие наползало как туман, брало за горло, приковывало к месту. Ноги переставали твердо держать, я падал при переноске тяжестей, что вызывало упреки и брань товарищей. Слабость нарастала с каждым наваливалась на меня какими-то мутными волнами, и в такие минуты я не мог сдвинуться с места.

— Санитар! Санитар!.. — до меня этот крик, настойчиво повторяющийся, долетает как бы издалека и, стоя на коленях на полу с мокрой тряпкой в руках, я чувствую, что все тело словно налито свинцом.

— Санитар!.. Санитар!.. — крик повторяется снова и снова и, делая неимоверные усилия, поднимаюсь и иду в палату к безногому парню, который лежит на грязной простыне, отбросив одеяло, широко раскинув страшные культи ног, и ругается и плачет одновременно.

— Санитар! Утку мне! Утку!..

Я подаю ему утку, помогаю ему, стараясь не глядеть в его глаза, мокрые от слез, горящие такой болью, такой безысходное тоской, какую, кажется, не в силах вынести человек.

... Они умирали тихо. Чаще всего они не просыпались утром, и в рассветных сумерках санитары несли иссохшие тела в котлован. На освободившиеся места поступали новые раненые и больные из основного лагеря. Для них это был какой-то проблеск надежды. Проблеск, который никогда не разгорался в зарю.

... Шли дни. Далеко ли еще идти?..

— Будешь сопровождать этого больного в барак для легкораненых», — сказал врач в очках, внимательно глядя на меня. — Немецкий солдат пойдет с вами. Возьми повязку. — Он протянул мне повязку с красным крестом. — Назад не возвращайся. Как легкораненый останешься тоже в бараке. Он знает, — кивнул врач на стоявшего невдалеке немца.

Повязав повязку, я подошел к солдату на костыле с перевязанной ногой. Он оперся на мое плечо, и мы пошли в сопровождении немца. Охрана беспрепятственно пропустила нас.

... Несколько больших деревянных домов, расположенных вдоль улицы, были отгорожены от нее высоким забором. По-видимому, это были жилые дома, покинутые жильцами (Судя по дальнейшим описаниям эти дома находились в районе бывшего маслобойного завода Лютовых на Верхней Калужской улице. Сейчас на этой территории Вяземский завод синтетических продуктов улица 25 октября, дом 55). Здесь помещались ходячие раненые, которые могли сами обслуживать себя и не нуждались в стационарном уходе.

Через темные сени мы вошли в низкую закоптелую комнату. Вдоль стен стояли нары, устланные соломой. На них вповалку лежали люди, прикрытые шинелями и каким-то тряпьем. Слева возвышалась русская печь, справа находился небольшой закуток, в котором стояли стол и скамейка.

Немец ушел. Я нашел свободное место между двумя лежащими солдатами и взобрался на нары. В комнате было тепло и слегка пахло дымом. Раненые лежали тихо, изредка перебрасываясь словами. Теперь я понял значение того внимательного взгляда, которым окинул меня врач там, в госпитале. Это был акт милосердия. Он с таким же успехом мог отправить меня обратно в лагерь. Но среди этой общей смерти он решил подарить мне жизнь, пусть ненадолго, на дни, недели, но подарить жизнь и надежду...

Я снял ботинки, потом куртку и подложил ее под голову. Это был отдых. Минута, две, три, десять. Это был покой, в котором так остро нуждалось измученное истощенное тело. Сон сковал меня.

К вечеру пришла медсестра. Заскрипела дверь, и в облаке пара появилась маленькая девушка с большой медицинской сумкой, украшенной красным крестом. Она сняла шинель, шапку-ушанку и приступила к перевязкам. Это была первая женщина в военной шинели, которую я видел со времени пленения. Она промывала раны, меняла повязки. Единственное лекарство, которое она использовала, была марганцовка. «Сестренка... Сестрица…» — обращались к ней раненые, и каждый изливал свои жалобы. И я понял, что она была для них словно окошке, маленькая женщина, самоотверженно исполняя свой долг в этой карусели смерти. И с каждым она говорила, и каждого утешала, улыбаясь им своими бескровными губами.

Вскоре после того, как она ушла, снова открылась и появились два солдата, несшие небольшой военный бачок. Всем обитателям барака было роздано по небольшому половнику жидкой каши из продельной крупы. Это было даже меньше, чем мы получали в госпитале. Голод. Все та же голодная смерть царила здесь.

Потянулись дни. Они были однообразны и достаток спокойны, если не считать неопределенного и тревожащего будущего и постоянного, неотступного чувства голода.

— Чтобы сохранить силы нужно больше лежать, лучше спать, — сказал как-то мой сосед, пожилой человек с седеющей шевелюрой и глубоко врезанными морщинами на небритом лице. — В германскую войну я тоже был в плену, мальчишкой еще. Там тоже так, кормили впроголодь, миску баланды с брюквой и все... И старались больше лежать, когда не гоняли на работу, конечно...

Первые дни я пребывал в каком-то забытье. Я спал, спал, и мне грезилась еда во всех видах, изобильная, манящая но всегда ускользающая. Центральным событием дня была выдача каши. Этого события, которое происходило в 3-4 часа дня ожидали с мучительной истомой. Большинство разговоров вертелось вокруг этого. С утра топили печь и кипятили воду в общем ведре. Вода согревала, утоляла жажду и в какой-то степени голод. Через два дня на третий, а иногда через день приходила сестра Тоня и делала перевязки.

Дом, в котором помещались раненые, был окружен истоптанным садом с обломками каких-то кустов, выглядывающих из-под снега. Вскоре я обнаружил, что среди них были смородина и малина. Набрав ветвей с почками, я принес их в дом и предложил заваривать вместо чая. Мое предложение было встречено с недоверием, но потом это понравилось, и с тех пор мы каждое утро пили этот настой.

Печку топили по очереди. Дрова, оставленные прежними хозяевами, помещались в небольшом сарае во дворе. Как это ни странно, но спустя три, четыре дня, несмотря на скудность питания, я почувствовал себя крепче. Впрочем, это было естественно. Ведь движение было сведено к минимуму.

Проблемой для обитателей барака была носка воды. Это делали наиболее сильные, молча, без препирательств. Колодец находился довольно далеко, за небольшой дорогой в низине. И вот через несколько дней я решил сходить за водой. Взяв ведро, я пошел по узкой вытоптанной в глубоком снегу тропинке. Путь назад был тяжелым и долгим. Но я принес это ведро, и с тех пор проделывал это каждый день. Все воспринимали это молча, как должное, но в их молчании я чувствовал благодарность, и это странным образом укрепляло дух и чувство жизни.

— Подживает у тебя рана хорошо, — сказала как-то Тоня, делая мне очередную перевязку, — скоро и совсем заживет, ну, а с осколком так и будешь ходить, не резать же его сейчас!

Стоял декабрь. Все засыпало глубокими снегами, завернули крутые морозы. Мы медленно умирали с голода. Не было ни отчаяния, ни стонов, ни протестов. Все знали, что это бесполезно. Люди просто угасали день за днем, бродили как тени, а большую часть времени лежали и спали. В углу барака в куче мусора я нашел старый растрепанный томик Мельникова-Печерского дореволюционного издания и иногда читал.

Только один раз взорвалось возмущение, когда в наш дом вошли два немца, ефрейтор и солдат-переводчик. Ефрейтор пересчитал нас, осмотрел помещение, что-то записал. Солдат спросил: — Вши есть?

— Как не быть, — отозвались ему.

— Скоро будем делать дезинфекцию. Переводчик говорил абсолютно чисто и свободно по-русски, с едва заметным акцентом.

— А как насчет питания? С голоду пухнем! — заговорили вдруг сразу несколько голосов. Немцы переговорили между собой.

— Питание отпускается согласно нормам, — сказал переводчик.

— А ты ел когда-нибудь навоз?! — вдруг выдвинулся вперед почерневший донельзя изможденный солдат с повязанной головой. Он сказал это тихо, но глаза его, обращенные на переводчика, горели такой ненавистью и такой мукой, что тот невольно отступил назад.

— Нет... — сказал он растерянно.

— А я ел сегодня навоз, — продолжал солдат, — коровий навоз, который собрал в сарае!.. Мы умираем с голода!.. Зачем нам дезинфекция?.. — Пленные зашумели.

Немцы снова коротко перебросились репликами.

— Спокойно! — вдруг закричал переводчик. — Тихо! Питание отпускается согласно нормам! Всякое недовольство немецким командованием будет пресекаться! Немцы вышли в наступившей тишине.

— Вот так, послышался голос. — Пресекаться.

По вечерам некоторые пленные долго варили что-то в котелках. Это были, как я догадался через некоторое время, отбросы, которые они находили около дома в старых мусорных кучах. Мне тоже удалось разыскать большой мозговой мосол, которого получилось нечто вроде бульона. Но увы, это была единственная удача.

Мы не знали, что делается на фронте, но были уверены в том, что немцы не взяли Москву. Эта мысль жила где-то в подсознании постоянно и была незримой опорой в нашем нелегко положении. Единственным информатором нашим была Тоня которая общалась с более широким кругом людей — врачами, немецкой охраной и т.д.

— Отступают немцы, братцы! — сказала она однажды тихо.

Бегут, говорят, из-под Москвы! Раненых и обмороженных везут оттуда много...

Когда она это говорила, настала мертвая тишина. И потом словно шелест, словно немой взрыв прозвучал в нашей закоптелой комнате. Не было уже лежащих, стонущих, ушедших в забытье.

— Откуда взяла, сестрица?

— Да врачи говорят, немцы-солдаты тоже говорят...

И как бы в подтверждение этой ошеломительной, этой солнечной вести ночью был налет на Вязьму. Гудели самолеты и где-то невдалеке рвались бомбы, потом бомба грохнула совсем близко, дом качнуло, раздались крики, заглушенные стенами. Наши, ребята, наши!.. — шептал кто-то в темноте, — гляди, как заполыхало, бегают, сволочи...

В инее замороженных окон вспыхивали розовые отблески пожара. И не было страха, что следующая бомба упадет на нас. Было исподволь нарастающее яростное торжество. Оно кружило голову как хмель, оно воскрешало умирающие надежды, подступало нежданной безотчетной радостью.

Голод терзал. В надежде подобрать что-нибудь съедобное или полусъедобное я отходил все дальше и дальше от дома. Узкие тропинки, протоптанные в глубоком снегу, вились вокруг нескольких обывательских домов, в которых размещались раненые военнопленные. Одна из них тянулась дальше сквозь поломанные заборы. Пройдя по ней в один из дней, я очутился у закоптелых развалин. В нескольких местах снег был разрыт, лежали какие-то обуглившиеся комки. По-видимому, здесь в поисках чего-то рылись люди. Комки оказались спекшимися обломками льняного и подсолнечного жмыха. Развалины были, по видимости, остатками сгоревшего маслоделательного завода (Вероятно известный в Вязьме маслобойный завод Лютовых) или склада. Жмыхи были съедобными. Но какого стоило отыскать среди этого угля приемлемые обломки! Несколько дней я ходил в развалины и копал в угле отыскивая жмых. Я делал это с каким-то упорством отчаянного потому, что ноги дрожали, руки не слушались, и ватная слабость все больше и больше сковывала движения.

Но именно здесь, среди этих развалин мне вновь улыбнулась судьба.

Подходя через несколько дней к развалинам, я увидел людей. Это были мужчина и женщина в гражданской одежде. Они также разрывали кучи горелого жмыха, однако, капитальными лопатами и складывали годные куски на мешковину. Я не знал, что это за люди и, зайдя немного со стороны, поодаль от них тоже начал разгребать снег. Тут я увидел за развалинами лошадь, напряженную в сани и маленькую черную собаку, бегавшую около саней. Я догадался, что увиденные мной люди, крестьяне, приехавшие из деревни за горелым жмыхом и получившие у немцев разрешение въехать на территорию госпиталя. По-видимому, так оно и было в действительности. Но здесь мне пришла в голову другая мысль, которая была значительно более существенной.

Мой взгляд неотступно следил за собакой. Это была жизнь. Но как поймать ее? Как взять ее при хозяевах?

Крестьяне собирались уезжать. Они уложили отобранный жмых на сани, укрыли все рогожей. Путь был том один. Проваливаясь в снегу, я пошел прямо к ним и подошел к саням.

— Здравствуйте, — сказал я.

Они внимательно смотрели на меня.

— Здравствуйте, — ответила женщина тихо.

— Я из лагеря, — продолжал я, — вы не отдадите мне собаку?

— Зачем?.. — спросила женщина.

— Вы сами знаете... — сказал я.

Боже мой... — сказала женщина. Она смотрела на меня широко открытыми глазами. Пристально и с какой-то невыразимой тоской. Потом отвернулась и отошла прочь. Она позвала собаку и, схватив ее за ошейник, подтащила ко мне.

— Дай тебе Бог... — сказала она.

Они сели в сани и быстро отъехали, скрывшись за углом. Собака рычала и вырывалась, стараясь укусить меня. Я потащил ее в развалины, навалился всем телом и начал душить. Это была долгая борьба, потому что я был очень слаб, а она не хотела умирать и боролась за свою жизнь, как могла. Перочинный нож, который мне удалось вытащить из кармана, помог делу. Задыхаясь и почти теряя сознание от слабости, я вонзил его в собачье горло, и она затихла.

Я освежевал собаку и разрезал на части. Набил мясом карманы, часть положил за пазуху, часть взял в руки. Мне жалко было бросать собачью голову, я прихватил и ее. И это была ошибка, которая дорого стоила мне.

Подходя к нашему дому и держа собачью голову и куски мяса в руках, я увидел двух солдат на крыльце нашего дома. Один из них считался у нас старшиной. Это был крупный мужик. с перевязанной головой, с изможденным костистым лицом, поросшим, как и у всех нас, длинной грязной щетиной. Разглядев, что у меня в руках, он сошел с крыльца и, приближаясь ко мне, озлобленно закричал.

— Что несешь?.. Падали набрал?! Неси обратно! Выбрось все! Заразу разводить вздумал? Не пущу в дом! Выбрось все!..

Второй раненый поддержал его с неменьшей яростью. Я был ошеломлен этой встречей. Но на крик могли выйти другие люди, тогда все бы пропало.

— Хорошо, — пробормотал я, — хорошо, я все выброшу.

Повернувшись, я пошел обратно по тропинке, потом свернул в снег и начал бросать в сугробы куски мяса, собачью голову, все, что у меня было в карманах, за пазухой, стараясь запомнить места, куда падали куски, чтобы потом отыскать.

Они поджидали меня, когда я вернулся.

— Все выбросил? — спросил старший. А ну, покажи!

Он придирчиво осмотрел меня. Бранясь и бормоча что-то оба ушли в дом и долго еще шумели, рассказывая о моем поступке. Но они не встретили особой поддержки. Я молча забрался на нары. Инцидент был как будто исчерпан.

Всю ночь выла вьюга. Сухой снег бился в окна, тонко и жалобно гудело в печной трубе. К утру плотный снеговой покров покрыл все тропинки, замел все следы. Выйдя утром из дома, я убедился, что найти брошенное мясо будет очень трудно. Последующие несколько дней я посвятил поискам, которые нужно было вести скрытно, не обращая на себя внимания старшины. И наконец, я нашел первый кусок, потом второй, третий. Мяса было мало, значительно меньше, чем я принес из развалин. То ли я не нашел его, то ли кто-то частично уже успел подобрать. Я перебазировал все найденное в новое место, закопав глубоко в снег. И в тот же вечер сварил первый кусок мяса.

Человеку, не испытавшему смертельный голод, трудно представить себе смесь ощущений, когда перед голодающим оказывается кусок мяса. Это не только удовлетворение гнетущего голода. Это обострение многих чувств, резкое восприятие всей жизненной ситуации, звуков, запахов, цветов, меняющихся форм и контуров жизни. Поэтому, по-видимому, подобные моменты так отчетливо запоминаются. Я до нынешнего дня отчетливо вижу, например, край котелка и черные доски стола, еле освещенные мерцающим огнем, догорающим в глубине печи. Вижу поднимающийся пар, пляшущие на стене напротив черно-багровые тени, слышу слабое завывание ветра в трубе.

Я съел мясо и выпил бульон. Странным и легким было чувство возврата к жизни.

Я почти не запомнил лиц солдат, с которыми мне довелось прожить в этом доме около месяца. Но одно лицо запомнилось. Это был небольшого роста, щуплый и хрупкий на вид человек. Небритый, остроносый, в кривых овальных очках с железной оправой, со скорбно опущенными углами рта. Его речь выдавала интеллигентного человека. Он был так же, как и я, москвичом и ополченцем, и эта общность судеб в какой-то степени сблизила нас. Он был еще менее, чем я, приспособлен к тем условиям, в которых мы оказались. Полное крушение того мира, в котором он жил, ранение, плен, и то, что его сейчас медленно и целенаправленно убивали голодом — все это повергло его в состояние какой-то безнадежной депрессии. Он не бродил, как другие раненые в поисках дополнительной пищи, не копался в свалках, не отыскивал горелый жмых. Он довольствовался тем, что давали. Его ум, таивший, по-видимому, немалые познания, был инертен перед необходимостью действия.

— Мне непонятны многие вещи, — говорил он задумчиво и уныло. — Как можно было прозевать начало войны, начало, которое всегда становится известным обеим противостоящим сторонам с точностью до дня, если не до часа... А ведь прозевали, определенно прозевали, немцам удалось осуществить внезапность (нападения, отсюда и прорывы, и окружения, и отступление...

— Но ведь они не взяли Москвы и сейчас отступили...

— Да, видимо, отступили. Но почему они дошли до Москвы? Ну могла быть наша армия слабее, но не настолько же, чтобы отдать такие территории. И потом немцы. Ведь это же один из культурнейших народов. А все они как будто заражены манией убийства. Правда, отдельные солдаты могут проявлять человечность, но система убивает. Что, они хотят убить всех?

— И все же, — продолжал он после некоторого молчания, и в его бесцветных глазах за толстыми стеклами очков мелькнула слабая искра оживления, — и все же я думаю, что немцы потер- I пят поражение в этой войне... Вы подумайте, какая аналогия с наполеоновским нашествием. Начал Наполеон почти в тот же день, что и Гитлер. Армию собрал небывалую по тем временам более полумиллиона. Русская армия была втрое слабее наполеоновской в начале войны. До начала войны Наполеон завоевал всю Европу, даже Испанию. И начал с широкого наступления и наступал, наступал... А наши отходили. И чем глубже заходил в Россию, тем больше слабел. И заметьте, он слабел не только потому, что он рассредоточивал свои войска, растягивая коммуникации, но и потому, что встречал каждодневное и все нарастающая те русского народа. Этого фактора он не мог учел, учесть, как не могли его учесть все иноземные завоеватели нашей земли. В этом отношении психика у русских особенная, она выработана всей нашей историей со времен Батыя, а может и раньше. Вы обратите внимание на солдат нашего барака. Это все простые люди. Раненые. В плену. Без всяких, по сути дела, надежд спастись. Без всяких. Это смертники... Но разве они сознают это? Для них это будни войны. Они все время что-то делают. Достают какую-то еду... Что они едят? Глину, навоз, мертвечину? На что-то надеются. Тянут день за днем. Но разве они верят, что война проиграна? Нутром своим они в это не верят, не допускают, что немец может утвердиться навечно, что борьба может прекратиться. Это сидит подспудно в их психике, и это фактор колоссальный, потому что он массовый. И Гитлер недоучитывает этого так же, как недоучитывал Наполеон. Вот и прикиньте: с одной стороны, огромность расстояний, а с другой, этот специфический русский фактор, который можно также рассматривать как величину постоянную. Ну, а вооружение, умение воевать... Это я думаю после первых неудач мы восполним… И нож немецкий будет входить в Россию как в застывающее масло... И в конце концов завязнет А потом мы будем с великими трудами выталкивать его. И вытолкнем… А как вы думаете, — вдруг спросил он, еще более понизив голос, — может быть, они действительно едят мертвечину и это возможно?

Этого человека я решил подкормить, и каждый раз оставлял ему немного мяса в котелке. Он воспринимал это со спокойной и какой-то отрешенной благодарностью, не спрашивая, что это за мясо и откуда.

Но запасов мяса хватило ненадолго. И снова голод начал хватать за горло костлявой рукой. Отыскивать жмыхи под снегом становилось все трудней. Сон превратился в сплошную муку, снились горы пищи — хлеб, бутерброды, колбасы, фрукты в различных вариантах, соблазнительно близкие, иногда доступные, их можно было есть во сне, но они не унимали сумасшедшего, исступленного голода.

И тут снова словно жезл чародея простерся надо мной, и снова у меня в руках оказалась реальная еда. На сей раз это была кошка, случайно забредшая в наш дровяной сарай. Молодая и неискушенная, она доверчиво подошла на мой зов и подарила мне жизнь. Наученный горьким опытом я не стал рекламировать свою удачу. И несколько дней мы с Игорем (так звали моего, нового знакомого в очках) испытывали относительную сытость.

Шел декабрь. Приближалось рождество. В один из вечеров мимо нашего дома немцы проводили небольшую группу военнопленных. Стоял сильный мороз, и группа продвигалась медленно, ковыляя в неразметенных сугробах. Вдруг раздался крик и прогремел предупредительный выстрел. Мы прильнули к окнам. Один из пленных упал и, пытаясь приподняться, все глубже увязал в снегу.

Немец, стоявший над ним, еще раз закричал и снова выстрелил в воздух. Но движения пленного становились все медленнее. Больной или сильно ослабевший он был уже не в состоянии приподняться с земли. И тогда, немец, опустив автомат, дал очередь по лежащему и бегом пустился догонять ушедшую группу. Словно стон прошелестел в воздухе. Я не знаю, кто это застонал. Но только знаю, что этот стон всегда вырывается из груди людей, которые видят, как убивают их собрата.

Мы выбежали из дома. Пленный лежал ничком, уткнувшись в снег. Шинель на спине была прорвана и виднелась кровь. Мы повернули его. Пули прошли насквозь. Он был мертв. Рядом валялся вещмешок. Кто-то поднял его. Мы вернулись в дом. Среди примитивного солдатского скарба в вещмешке оказалась потрепанная карманная библия, которую бросили к дровам. Я подобрал ее. Листая книгу и читая обрывки малопонятных сказаний и легенд, написанных тяжелым языком, я внезапно наткнулся на «Песнь песней царя Соломона». Начал читать, и мне показалось вдруг, что я уже читал где-то нечто подобное. Да, конечно, «Саломея» Оскара Уайльда... Я прочел «Песнь» целиком. Словно среди всей этой крови и ужаса расцвел цветок красоты… Я понял тогда. Цветок этот может цвести всегда. Везде. Он равен жизни и смерти. Он нетлен. Это было как откровения. Как звездный луч, упавший вдруг с неба и осветивший неведомые глубины души…

Все кончилось. Все. Оставалось медленно угасать, лежа на соломе и слушая вой вьюги за окном. Люди в бараке походили на живые скелеты. Некоторые опухли и почти не вставали.

И вот разразилась тревога. В соседнем бараке обнаружен брюшной тиф.

— Теперь нам крышка, братцы, — сказал кто-то, — расстреляют всех немцы, а бараки сожгут. Будут они возиться с нашим братом.

Тяжелая тревога, словно туман, повисла в воздухе. Прошел день. Это был как раз канун Нового 1942-го года. Хрупкий сон обитателей барака был сломан в полночь шумной пальбой. Трещали автоматы, хлопали винтовочные выстрелы, взлетали в небо ракеты. В первую минуту зажглась странная, почти невероятная надежда. Но нет. Это не наши.

— Новый год празднуют. Стреляют, —сказал в темноте чей-то голос.

Да. Настал Новый год.

А на утро случилось то, что должно было случиться. В дом вошли трое немцев, ефрейтор и два солдата. Один из них, переводчик сказал:

— Сегодня все пленные будут отправлены в Германию. Всем приказано собраться. Через час будет производиться отправка.

Они ушли, сопровождаемые молчанием. Все понимали, что это будет марш в смерть. Во всяком случае, это было ясно для многих. Сборы были недолгими. Просто все оделись, кто во что мог. Через час пришел конвой в виде двух немецких солдат, вооруженных винтовками. Вид у них был хмурый. Неуклюжие от поддетой под форму теплой одежды, с низко надвинутыми на лоб пилотками, они начали торопить нас. В раскрытую дверь несло резким холодом.

Стоял сильный мороз. Белесая мгла висела над деревьями и домами. Они вели нас вереницей по узким тропинкам, потом по пустынным улицам, и скоро мы очутились перед знакомыми уже воротами в общий лагерь. Ворота раскрылись, пропустили нашу группу и со скрипом затворились. Все, кажется, было кончено. Один конвойный ушел, другой остался с нами. Мы топтались на месте, чувствуя, как мороз проникает в руки, ноги, начинает ползти по телу неотвратимой леденящей волной. Снег был утоптан. Недалеко чернели кирпичные развалины, из которых курился слабый дым. Перед нами тянулся пологий склон, весь изрытый черными норами. Из этих нор, похожих на волчьи, тоже тянулись дымы и шел пар. Здесь жили люди. Они врылись в землю как звери, спасаясь от мороза. А что же было там, в бетонных казематах, скованных ледяной стужей?

Наконец появился второй конвойный, прошел в сторожку у ворот, появился снова, заговорил с первым конвоиром, снова ушел. — Ап! Русь! Ап! — закричал первый конвоир, наступая на нас.

— Форвертс! Шнель! — И мы с удивлением убедились, что он ведет нас к выходу.

И вот мы снова идем обратно той же дорогой к нашему дому. Конвойный один. Он идет то впереди, то сбоку, заиндевелый, втянув голову в плечи.

— Не приняли нас, какая-то у них там неувязка, — говорит негромко Игорь, шагающий рядом со мной, — до завтра отправили, насколько я понял, обратно в барак.

Словно дымным маревом курится высокое белесое небо. Заиндевевшие дома. Пустынные улицы. Скрип снега под ногами еле передвигающихся людей. Дальше, дальше. Вот откинутый шлагбаум. Мы проходим железнодорожный путь, круто уходящий куда-то вбок. Разбитые вагоны. Конвойный впереди. Словно вспышка в сознании. Горячая волна решимости вдруг обжигает меня. Хватаю Игоря за руку и шепчу.

— Я ухожу. Идем вместе...

Он вскидывает на меня глаза. Он сразу понял все. В его взгляде отчаяние, радость, ужас, мука, надежда, так люди могут смотреть в самые страшные минуты своей жизни...

— Нет... — говорит он одними губами и отрицательно мотает головой.

Я шагаю в сторону. Второй, третий шаг. Я уже отделился от колонны и шагаю по пути. Не оборачиваюсь. Бессмысленно. И нет сил. Жду удара в спину. Иду. Не оборачиваюсь. Словно секунды гулко отсчитывает судьба. Две. Три. Пять. Десять... Иней клубится от дыхания. За спиной тишина. Теперь бы побежать. Спрятаться за вагоны... Но куда прятаться, если будет погоня?.. Только идти. Только идти... По твердым усыпанным снегом шпалам. Прошли уже минуты. Все тихо. Только скрип снега под ногами.

Я ни о чем не думал. Только смотрел вперед. Безотчетное ликующее чувство поднималось в душе. Словно какой-то неистовый хмель свободы рождал силы. Дальше. Дальше. По переплетениям занесенных снегом путей. В седой морозной мгле курились дымки из труб каких-то домишек. Было пустынно. Жестокий мороз загнал немцев в дома.

Я пересек несколько путей и вышел на занесенную снегом дорогу. Я был уже вне города. Сзади виднелись последние дома. Впереди, куда тянулась дорога, возвышалось небольшое здание, столбики шлагбаума. На горизонте темнела полоска леса. Свернуть было некуда. Глубокие снега, как водой окружали единственную полоску чуть видной дороги, убегающей вдаль. Я шел переставляя ватные, непослушные ноги, неотвратимо приближаясь к небольшому зданию. «Наверное сторожка. Меня увидят. Это место мне не пройти»… — эта мысль словно гвоздила мозг, болью отдавалась в каждом шаге. Все ближе и ближе сторожка. Снег у крыльца утоптан. Но никого не видно. И я иду, иду тихо, на большее нет сил. Вот уже миновал крыльцо, и снова возникло это страшное чувство открытой спины, ожидание выстрела. Начался слабый подъем. А дальше сугробы, как будто поворот... Лишь бы не упасть. Здесь слишком открыто. Ноги как будто не мои. Скрип снега слабый и словно улетающий в белую даль. Шаг... Еще шаг... Нельзя останавливаться. Нельзя ложиться... У меня не было мысли, что это конец. Наверное, эта мысль вообще не свойственна молодости. Я шел в лазурно-белесую мглу, освещенную тусклым солнцем. Осторожно скрипел снег где-то внизу, но у меня уже не было ног, не было рук, казалось только дыхание осталось теплым...

— Бери его... Кажется, живой еще... — это говорит женский голос, совсем без перерыва, я слышу его издалека, словно этот голос прилетел из морозной мглы и мне это снится... Но нет, меня куда-то тянут, и вот уже я лежу на соломе, меня чем-то укрывают, какое-то бормотание, причмокивание, ощущение полета, и я понимаю, что меня везут на санях, и сознание постепенно охватывает реальность...

Мне трудно пошевелиться. Но какое-то новое чувство теплоты возникает в теле. Я понимаю. Меня укрыли тулупом. Это не немцы. Мысль пробуждается все больше. Но тело словно скованно льдом.. Я не в силах пошевелить ни одним членом. Даже шея как будто окаменела. «Меня подобрали...» — мелькает мысль, — «но куда они едут?...»

Мимо мелькают деревья, запорошенные инеем. Полозья в ней тонко скрипят на поворотах. Скосив глаза, вижу, что рядом со мной сидит женщина в полушубке, закутанная платком. Правит. по-видимому, парнишка. Размахивая кнутовищем, он иногда вскрикивает на лошадь. Надо мной склоняется женское лицо. Пар от дыхания мешает разглядеть его. Видны только внимательные глаза.

— Ну как служивый, не помер еще? — спрашивает она и не дожидаясь ответа, добавляет, — ну до чего же ироды довели людей... Ну, скоро приедем. Отогреешься...

Это была маленькая полузанесенная снегом хибара с одной единственной комнатой. Низкий, удивительно низкий потолок побеленные известкой стены, а посреди комнаты круглая приземистая печка, сделанная из железной бочки. От печки тянулась труба, подвешенная к потолку проволокой и выходящая в единственное, подслеповатое окно. Печка жарко топилась. В комнате было тепло. Меня полуввели, полувнесли в комнату и усадили около печки. Я протянул к ней руки. Поверхность была раскалена. И только через некоторое время я почувствовал тепло, исходящее от нее.

Я вижу эту раскаленную плиту и сейчас. Вижу свои руки, сухие, словно обтянутые пергаментом. Шепот, разговоры, мягкие шаги вокруг.

— Не обожгись...

— Нет, не обожгусь, — отвечаю я, глядя на раскаленную поверхность и еще больше приближая к ней руки. Словно завораживает серо-розовый металл со слабо мерцающими на нем Искорками. И забавно приближать к нему руки все ближе и ближе, чувствуя вместо палящего жара лишь приятную теплоту.

— На вот, поешь. Но не много, много нельзя сейчас тебе... Ем белую рассыпчатую картошку, вдыхая теплый пар. И чувствую, как во всем теле словно пробуждается жизнь.

Это была небольшая семья, что меня приютила. Сама хозяйка, сын ее, парнишка лет пятнадцати, и двое меньших. Старший сын и муж были на фронте. До войны они работали на железной дороге. И жила вся семья в этой хибаре бедно и туго.

— Как же ты из Вязьмы-то вышел, — говорила хозяйка нараспев, покачивая головой, — Куда ж ты шел, на смерть ведь вою шел, Господи! И что с людьми творят! И мои вот, может быть также по белу свету мыкаются, горе хлебают...

Почти не помню тех нескольких дней, которые я провел в этой хате. Помню только белые стены и раскаленную железную печку, которую топили мелкой трухой из каменного угля. Труху эту вся семья собирала на недалеких железнодорожных путях. Питались скудно. Картошка, картошка, она составляла основу всех трапез, ее бережно доставали из-под пола, где она хранилась. Иногда картошку, нарезав плоскими ломтями, клали на раскаленную поверхность печки, она шипела, через несколько секунд ее переворачивали на другую сторону и быстро снимали. Зажаренные таким образом полусырые ломтики ребята называли «жаворонки».

Нужно было идти дальше. Куда?

На мои расспросы о партизанах хозяйка недоуменно пожимала плечами.

— Кто ж их знает? Сказывали, что в Рыжкове появились раз, да в Малине их немцы искали, да разве их найдешь? Их днем с огнем не сыщешь, коль они есть, а может быть, и нет их вовсе вблизи, а издалека пришли... Это ты и мысль оставь их так искать, да не сказывай кому ни попадя, а то на полицая нарвешься, да и обратно в лагерь...

Хозяйка взяла мою шинель и выменяла ее где-то у соседей на старый рваный полушубок.

— В шинели-то тебя быстро приметят, —сказала она. Это было верно, и возражать не приходилось. Очень я жалел о своей старой куртке, которая не столь бросалась в глаза и в которой было теплее. Куртку я потерял еще в госпитале, где дезинфицировали верхнюю одежду. После дезинфекции мех свалялся, а кожа сморщилась и сломалась, и куртка пришла в полную негодность. Куртку пришлось бросить, и взамен ее мне выдали обычную шинель от одного из умерших раненых. Полушубок хозяйка зашила в самых вопиющих местах.

— Подпояшешься веревочкой, еще теплейше будет, — сказала она.

Через несколько дней я покинул своих хозяев, напутствуемый добрыми пожеланиями всей семьи.

— Да хранит тебя Господь, — говорила хозяйка. — Дай тебе Бог добраться до наших...

Я вышел морозным утром в полушубке, подпоясанном веревкой, с котомкой за плечами, в которой лежало немного хлеба и картошки. Ноги дрожали, меня шатало, и больше всего* страшился встречи с немцами, которые в лучшем случае должны были потребовать у меня отсутствующие документы, и приготовил объяснения, согласно которым я фельдшер из Вяземской больницы и иду в деревню собирать продовольствие для больных. Все это было, конечно, наивно и смешно, я шел в неизвестность, это было как прыжок в бушующее море, то ли вынесет, то ли нет. Мне рассказали примерно, как пройти в глубину, минуя наезженные немцами дороги, и назвали ряд деревень, из которых помню Рыжково, Бабью гору (Бабья гора, ныне поселок карьероуправления, находится совсем рядом с Вязьмой. Рыжково примерно в 8 км юго-восточнее от Бабьей Горы) и еще какие-то.

Итак, под ногами снова дорога, ослепительный, наезженный полозьями снег, поскрипывающий при каждом шаге, сумрачное небо, тишина и пустота вокруг. Местность была отрытая. Я шел дальше и дальше и за каждым поворотом, за каждым сугробом мне мерещилась скрытая опасность.

Вязьма была недалеко. Внезапно в стороне от дороги на пригорке возник силуэт зенитного орудия с тонким стволом, устремленным в небо. Около орудия двигались солдаты. И снова это ощущение. Нужно было идти. Свернуть в сторону невозможно из-за снегов. Всякая остановка могла бы вызвать подозрение. Нужно было идти. Как мимо злой собаки, не снижая темпа, не обращая внимания, не оборачиваясь. И я шел, всем телом ощущая эту группу немцев в стороне, зная, что меня рассматривают в бинокль— ожидая каждую минуту карательной акции. Неожиданно ударила серия негромких, приглушенных расстоянием выстрелов. Тонко запели снаряды и начали рваться в вышине беспорядочно, как хлопушки. Снова серия выстрелов. Наверное, это были учебные стрельбы, может быть, из-за этого немцы не обратили на меня должного внимания. Невольно ускоряю шаг. Вот уже орудие отдаляется, вот оно скрылось за пригорком.

Я знал, что останавливаться нельзя. Тем более нельзя призваться, принимать какую-то позу, при которой холод может сковать тебя. Мороз крепчал. За редкими перелесками, в белесой мгле расстилались бесконечные поля. Потом снова перелески между которыми скользит тонкая ленточка дороги.

Но вот вдали показались низкие заснеженные избы. Тонкие дымки курились из труб. Дорога входила в село. Я остановился в нерешительности. Что меня ожидает здесь? Есть ли в поселке немцы? Идти дальше? Но уже была вторая половина дня. Где найти ночлег? Один из домов стоял немного в стороне, старый. покосившийся, барачного типа. Он казался необитаемым, во из одной из труб шел слабый дым. Кругом не было видно людей. Я вошел на крыльцо, прошел грязную прихожую, в глубине которой был навален разный хлам и постучал в дверь, обитую черной клеенкой. Мне ответили не сразу. Но по прошествии некоторого времени женский голос спросил: — Кто там?

— Хозяйка, — произнес я, — пустите переночевать.

Загремел засов, и дверь со скрипом открылась. На меня внимательно смотрела пожилая женщина, сухая и изможденная, повязанная платком, в очках.

— Нельзя ли у вас... — начал я.

— Кто вы такой? — прервала она меня.

— Из Вязьмы я. Продукты меня послали собирать для больных. Санитар я.

— Продуктов у меня нет...

— Да мне только переночевать, я пойду дальше.

— Ну заходите, — медленно сказала она и закрыла за мной дверь.

Я очутился в небольшой, бедно обставленной комнате. Стол, покрытый скатертью, керосиновая лампа, стулья, небольшая этажерка с книгами. Справа русская печь. В глубине помещения полуоткрытая дверь, ведшая, вероятно, в другую комнату. По всему видно, что обитатели комнаты не простые крестьяне.

Садитесь, — сумрачно проговорила хозяйка и скрылась в простенке за печью. Я присел на стул. Она долго гремела какой-то посудой, наконец, вышла и, опершись о притолоку двери, начала молча рассматривать меня. У нее было умное лицо и усталые, удивительно усталые глаза, глубоко запавшие в глазницах. Словно никогда не было улыбки в этих темных глазах. Словно никогда не улыбался плотно сжатый рот с опущенными уголками.

— Давно ли бежал из лагеря? — спросила она ровным голосом, словно сам факт побега не вызывал сомнения, а был важен только срок.

— Меня послали... — начал было я, но она прервала меня.

— Только не надо ничего выдумывать, выдавать тебя я не собираюсь, уж коли пустила, то накормлю и переночевать оставлю, так что говори правду.

Это была учительница местной, закрытой и разграбленной гитлеровцами школы. Я рассказал ей все, пока ел горячую картошку и пил настой из каких-то листьев вместо чая.

— Немцев у нас в деревне сейчас нет, — говорила она, — но староста мерзавец, так что переночуешь и уходи засветло, да иди не через деревню, а стороной, чтобы не нарваться на полицая. Тебе повезло, что зашел ко мне, а не пошел дальше. Деревня ограблена, школа закрыта. А ведь хлебом-солью встречали нашлись у нас такие. Они и показали им и хлеб, и соль. Председателя расстреляли. Скот поотбирали. По домам ходили, хватали, что плохо лежит, от всего освободили, освободители, многие семьи голодают, побираются по дворам...

Она замолкает и смотрит куда-то мимо меня в темный угол все с тем же сумрачным лицом, беспросветным выражением темных глаз на неподвижном худом лице.

Она подняла меня, чуть забрезжил рассвет. Несколько вчерашних картошек, кусок хлеба на дорогу, и вот со скрипом раскрывается дверь, и я выхожу в облаке пара в морозный предрассветный сумрак. Долго иду обратно по дороге, которая привела меня к деревне. Потом сворачиваю на боковую, едва заметную дорогу, о которой мне говорила хозяйка, и иду по ней. И снова тянутся по бокам перелески с заиндевелыми деревьями, тонко скрипит снег под ногами.

Мне уже страшно входить в деревни. Там, оказывается, могут быть свои предатели, от которых нельзя ждать пощады. Но что же делать? Ночевка под открытым небом невозможна. Нужно идти и идти. Нужно как можно дальше уйти от Вязьмы. И я иду и иду, не приходя ни к какому решению, иногда присаживаясь прямо на дорогу для отдыха и с трудом подымаясь снова. А короткий зимний день начинает угасать.

Я шел долго в тот самый день по этой, словно вымершей, едва заметной дороге. Она словно обходила деревни, петляя в негустых лесах и пересекая широкие поля. И только когда замерцали неяркие звезды и тонкий серп месяца повис над горизонтом, вдалеке показались какие-то строения. Судя по грудам полузасыпанного снегом кирпича, обломкам стен и торчащей среди них заводской трубой с обвалившейся верхушкой, это было какое-то разрушенное предприятие. Вокруг не было никого. Но вот показалась узкая тропинка, ведущая к грязному двухэтажному кирпичному дому. Выбора не было. Я пошел по тропинке и подошел к крыльцу. Войдя в дверь, я очутился в полной темноте нащупав узкую лестницу, поднялся по ней. Нащупал руками одну дверь и постучал. И опять молчание, насторожен тревожное, словно никого не было в доме. Но наученный горьким опытом я продолжал стучать... И наконец послышался кой-то звук, словно поскребся кто-то за дверью. И снова все смолкло. Снова стучу безнадежно и настойчиво. И наконец милосердие тех, то стоит за дверью, пробуждается, и я слышу тихий мужской голос:

— Кто там?..

— Пустите переночевать, хозяин, — говорю я, — я фельдшер из Вязьмы...

Послышался какой-то шепот, возня, загремели засовы, я дверь со скрипом приоткрылась. Я шагнул в теплую темноту. Чья-то рука потянула меня в сторону мерцающего огонька керосиновой лампы. Постепенно глаза осваивались с полутьмой. Л находился в большой комнате с голыми стенами, к одной из которых был придвинут низкий стол. Передо мной стоял приземистый мужчина в белой рубахе, с седоватой козлиной бородкой. Отсветы маленького пламени керосиновой лампы играли на его широкой лысине.

— Фельдшер, говоришь? Куда же ты идешь?

Я изложил ему версию своего появления здесь. Он недоверчиво слушал, внимательно поглядывая на меня своими маленькими запавшими глазками.

— Ну ладно, снимай шубейку-то, — внезапно прервал он меня. — Хозяйка, налей-ка супцу, накормить человека надо...

Теперь я заметил женщину, повязанную платком, стоящею в темном углу. Она неслышно двинулась в сторону, загремела засовами печки. Я разделся и присел к столу, чувствуя, как от тепла тело начинает охватывать предательская слабость. Горячий картофельный суп подбодрил меня. Хозяин и хозяйка сидели невдалеке, молча наблюдая за тем, как я ем. Когда я закончил, снова вернулся к теме нашего первоначального разговора.

— Так значит, фельдшером работал, мил-человек... А лекарства у тебя есть?

— Да есть вот марганцовка и немного красного стрептоцида.

Эти лекарства оставила как-то перевязывавшая меня сестра.

— Внучка у нас со старухой есть, головка у нее болит, может посмотришь?

— Ну, конечно, — неуверенно сказал я, чувствуя, что сейчас буду разоблачен и предстану перед этими людьми, приютившими меня, во всем своем невежестве.

Со скрипом приоткрылась дверь в соседнюю комнату, и женщина вывела оттуда маленькую девочку. Хозяйка скинула I покрывавший голову девочки платок, и я увидел гнойную коросту на темени и слипшиеся белокурые, неумело обстриженные волосы.

— Золотуха, говорят, — шептала женщина тихо, вопросительно и с надеждой глядя на меня. — — Я вам оставлю лекарства, — сказал я, — это гнойное заболевание, попробуйте, когда будете снимать корочки, применять не воду, а слабый раствор марганцовки. Я, к сожалению, не могу сказать вам, золотуха это или нет. Это какая-то детская болезнь...

Вряд ли их удовлетворил мой диагноз. Но оставленные лекарства смягчили неудовлетворенность. Хозяйка уложила меня на полу, постелив какое-то тряпье.

Я проснулся от шума растапливаемой печки и стука посуды. Бледный рассвет окрасил заиндевелые стекла окон. Быстро подогрелась немудреная еда. После завтрака, когда я уже оделся и был готов уйти, хозяин сказал мне:

— Трудненько тебе будет, парень, ой трудненько, идешь ты к нашим — это ясно, но дойдешь ли, ой, как неясно, и один хочу дать совет, коль снова попадешь в лагерь, не ешь разной гадости, лучше голодай. Был я в 14-м году в плену у них, у немцев, голодовали мы тоже, кормили нас баландой из брюквы, пухли города, и иные солдаты ели что ни попадя, разную гадость, не смогли сдержать себя, и пухли, и болели, и помирали, а те кто вот сдерживался, они были покрепче и держались дольше. Выйдешь от нас, поворачивай вправо, пройдешь мимо разбитой водонапорной башни, левее держи, дорога пойдет в лес на деревню Хлопушино. Немцев там нынче нет. Оставил бы я тебя да подкормил, да самим есть нечего, остатки доедаем, ничего уж здесь не сделаешь...

Это была необъятная, немыслимая, казалось, задача — дойти до своих, найти своих в этих бесконечных оснеженных просторах, в этом враждебном мире, дойти до своих на этих ватных полуживых ногах, на которых не было мышц. И тем не менее, я шел по скрипучему снегу, ритмично, покачиваясь, неимоверным усилием воли преодолевая шаг за шагом, шел словно по острию ножа, словно по грани, разделяющей жизнь и смерть. Наверное, это было второе дыхание, которое делает для человека в роковые часы невозможное возможным. И сейчас, когда вспоминаю этот день, передо мной белое безмолвие, легкий пар дыхания и монотонное поскрипывание снега. А потом память вырывает серый сумрак, наползший на горизонт...

Я иду уже без дороги, ноги проваливаются в рыхлый снег, и каждый шаг дается с неимоверным трудом. Я не заметил, когда сошел с дороги, и не знаю, где она. Снежное пространство словно охватывает меня со всех сторон, а наползающий вечерний сумрак сужает его все больше и больше. Я знаю, что это конец, и не хочу в это верить, иду вперед, выжимая из себя какой-то остаток сил, и он, этот остаток, становится все меньше и меньше, сжимается как шагреневая кожа, я уже почти ничего не вижу в сгущающемся свинцовом сумраке, мягкий снег превращается в вязкую топь, которая схватывает ноги как клещами, заставляет припадать на колени.

Я не заметил, наверное, раньше эту странную тень, вдруг надвинувшуюся из белесой мглы. Перед глазами у меня странное сооружение из соломы, нечто вроде двух громадных башмаков, аккуратно сплетенных, запорошенных снегом. Подымаю глаза. Это немец. Конечно, это немец, с низко надвинутой пилоткой с винтовкой за плечами. На ногах его эрзац-валенки из соломы. Вся фигура его какая-то понурая, толстая, видимо, много надето дополнительных одежд под тонкой форменной шинелью.

— Русь, русь... — говорит он и легко толкает меня эрзац-валенком.

Я поднимаюсь. Меня удивляет вялость солдата и какое-то длительное спокойствие происходящего.

— Ком, ком... — говорит он все также вяло и подталкивает меня рукой.

Снова двигаюсь вперед, а он идет следом, скоро под ногами чувствую более твердую основу, мы на тропинке или дороге. Впереди мелькает огонек, появляются запорошенные снегом низкие дома. Входим по скрипучим ступеням на крыльцо. Солдат отворяет дверь. Мы оказываемся в довольно большой комнате с обычным крестьянским убранством. На потолке комнаты был натянут немецкий флаг — со свастикой. Комната была пуста. Пройдя в небольшую боковую дверь, мы оказались в другой комнате, половину которой занимала большая русская печь. Здесь стоял стол, за которым сидели два немецких солдата и что-то ели. Сказав им несколько фраз и немного потоптавшись своими эрзац-валенками, часовой вышел из избы. Оба немца продолжали есть. Старший из них, по-видимому, по нашивкам ефрейтор, покосившись на меня, спросил:

— Партизан?

— Нейн, — ответил я, — их бин фельдшер фром Вязьма госпиталь, — при этом показал на повязку с красным крестом, а которая была повязана на рукаве, — русиш кранх нейн брод — продолжал я, подбирая слова, — унд их ком фром брод..

Не знаю, насколько они меня поняли. Солдаты продолжали есть есть. Потом старшин громко позвал:

— Матка, матка!

Я увидел, как сбоку от печи заколебалась занавеска отуда вышла женщина, повязанная платком. Указывая на меня солдат сказал:

— Матка, ессен... Ессен.

— Проходи сюда, — позвала меня женщина.

Занавеска отгораживала угол комнаты, где помещалась семья хозяев дома — пожилой мужчина, сама хозяйка и девочка Я присел на скамейку, и хозяйка поставила передо мной миску с вареной картошкой. Мужчина не обратил на меня, казалось, никакого внимания и продолжал есть. Девочка искоса испуганно поглядывала на меня. Не было произнесено ни одного слова Подслеповатая лампочка подмигивала на углу стола. Когда трапеза была окончена, хозяйка, также молча, убрала посуду и начала ее мыть.

— Спасибо, — сказал я, вставая из-за стола. Они молчали. Я отодвинул занавеску и вышел в основную часть комнаты.

Немцы окончили есть и, сидя за столом, негромко переговаривались. При моем появлении они умолкли, потом перекинулись еще несколькими фразами. Обращаясь ко мне и указывая I на угол около двери, ефрейтор сказал:

— Шляфен! — и, прижав ладонь к щеке, склонил голову на бок.

Отойдя к указанному месту, я лег на пол у стены, подложив под голову котомку, в которой была консервная банка. И сон мгновенно сломил меня. Он был как провал. Но и сейчас помнится острое наслаждение от тепла. И покоя. Хоть на минуту...

Не было рассвета. Была тьма и тепло, когда я снова услышал немецкую речь. Постепенно осознал ситуацию, и тоска и тревога охватили сознание. Что делать? Мучительно соображал, лежа неподвижно. Но делать было нечего. Медленно приподнялся и встал. В окне брезжил рассвет.

Я а стоял перед ними и ждал своей участи, а немцы разговаривали- между собой неторопливо, даже лениво и не замечали меня. Потом, словно внезапно увидев меня, старший из немцев указал на занавеску и сказал:

— Ком, ком!

И снова повторилась вчерашняя сцена. Хозяйка, не произнося ни слова, дала мне картошки, я съел и поблагодарил. Снова шевельнулась за моей спиной занавеска, и опять я перед этими странными немцами, поведение которых больше и больше ставит меня в тупик. Это не офицеры. Обычные солдаты. Может быть, денщики? Ведь парадная комната с фашистским флагом пуста? И я решаюсь попытать счастья.

— Данке... — говорю я и добавляю с вопросительной интонацией, — их ком нах Вязьма?..

— Я, я, — говорит старший немец скороговоркой, словно стараясь отделаться от меня, — ком, ком.

И вдруг, подчиняясь внезапному порыву, я задаю главный вопрос, который мучает меня, который непрерывно сидит в сознании, как болезненная заноза.

— Битте, — говорю я, — заген зи мир, Москау капут?.. Они внимательно смотрят на меня.

— Нейн, — говорит ефрейтор медленно и потом добавляет какую-то длинную немецкую фразу. Затем изображает пальцами кольцо и говорит:

— Бум, бум!

— Их ферштее, — говорю я.

Значит не взяли. Бомбят. Окружают. Но не взяли!

— Их ком, — говорю я и выхожу в большую комнату, а оттуда на крыльцо. Мне навстречу попадается хозяйка.

— Иди направо, — быстро шепчет она, — налево шоссе и патрули там ихние...

Медленно иду по тропинке и, выйдя на улицу, поворачиваю направо. Следили ли они за мной из окна — не знаю. Мне казалось, что я ощущаю на спине чей-то пристальный взгляд. Ждал окрика. Но никто не остановил меня.

Есть в воспоминаниях один пробел, и сколько я ни пытаюсь, память не может восстановить последовательность событий с того момента, когда, выйдя из избы, я вместо того, чтобы повернуть на Минское шоссе, как обещал немцам, повернул направо, по узкой дороге, уходящей за околицу и далее в лес.

Это был решающий и тягостный, словно продленный смертельной опасностью момент. Я словно физически ощущал устремленный на меня из окна пристальный взгляд. Всем телом всей спиной, каждым движением ощущал угрозу и, стараясь не убыстрить шага, пошел вперед. Позади на шоссе гудели машины, раздавались лающие немецкие голоса. Но было тихо за забором, мимо которого я шел.

Шаг, еще шаг, медленно по скрипучему снегу, все дальше и дальше. Вот уже позади последние заборы, впереди мутна снежная мгла, еле различимая дорога.

Почему они отпустили меня, эти два пожилых немецких солдата, в обязанность которых входило сдавать всех подозрительных лиц патрульной службе? Это была необыкновенная удача, счастливый билет, который я вытащил в этом критическом положении, учитывая необыкновенную жестокость немецкой армии, ее железную дисциплину, нацистский яд, пропитавший каждого солдата и общую склонность немцев к беспрекословному подчинению. Но так или иначе, избавление от очередного плена было фактом, и я шел, не чуя под собой ног, снова шел в снежную мглу перелесков, не ощущая пронзительного холода, забыв почти о полной безнадежности положения. Это снова было минутное, хмельное и обжигающее чувство свободы. Словно пламя вырывалось из угасающего костра...

Потому что дальше — провал. Потому, что никакие силы кажется, не в состоянии заставить меня вспомнить, каким я попал в деревню, где вторично нашел приют (Автор не называет деревню, но вероятно она находилась в Темкинском районе, возле реки Воря, примерно в 50 км восточнее Вязьмы). Смутно помнятся сани, быстрый бег лошадей, веселое лицо парня, который говорит, обращаясь ко мне:

— Ничего, попарим тебя, отмоем тебя...

А потом тот же парень, который трет мне спину в жарко натопленной бане. Я сижу на широкой деревянной лавке и вдыхаю горячий пар, исходящий из недр большой неуклюжей печи, сложенной из грубого камня. Время от времени опекающий меня парень и двое других плещут во чрево печи водой, и она словно вздыхает жарким паром. На матовых иссиня-черных стенах висят капельки воды.

Безвольно подчиняясь окрикам и командам парня, поворачиваюсь, напрягая все силы и стараясь не упасть, с недоумением смотрю на свое скелетообразное, словно чужое тело с тонкими, как спички, руками и ногами, с ребрами, будто покрытыми одной тонкой кожей.

— Одень вот это, — слышу все тот же бодрый молодой голос, — а одежонку твою мы в огонь, а шубейку пропарим, прожарим, одевай вот исподне, да портки чистые, рубаху — бабы собрали... — говорил он, вытирая меня, и я дрожащими руками натягиваю на себя подаваемые мне вещи, словно утопая в их громадных размерах.

И, одев с помощью моего опекуна чистые портянки, бутцы и жаркий, пахнущий дымом полушубок, иду, поддерживаемый им, по скрипучей белой тропинке по направлению к заснеженным избам.

Мы пересекаем наезженную дорогу и, подойдя к одной из изб, поднимаемся на крыльцо. В сенцах скрипуче открывается низкая дверь, обдав нас облаком пара.

— Ну принимай, тетя Маня свово, — скороговоркой говорит парень, пропуская меня вперед, — пропаренный, вымытый, чистый, а уж как накормишь, да сыт будет, да пьян, да нос в табаке... — балагурил он, пропуская меня вперед.

Я увидел перед собой пожилую женщину небольшого роста со строгим лицом. Она смотрела на меня внимательно, не улыбаясь, словно изучая.

— Садись, Женя, — произнесла она вдруг поспешно, указывая на широкую лавку, стоявшую у стены. Переступив ватными, словно чужими ногами, я сел и тут же почувствовав тупую боль, привалился на бок. Сидеть было нельзя. Ягодицы отсутствовали. Но странное чувство легкости, почти блаженства владело мной. Это были неповторимые и непередаваемые мгновения полного физического и нравственного освобождения от неимоверных страданий предшествующих дней.

За столом, придвинутым к лавке, на которой я сидел, собралась семья, приютившая меня. Сама тетя Маня и ее муж Клим, хмурый и неразговорчивый мужик лет пятидесяти. Сестра тети Мани Анна, с тремя маленькими детьми, бежавшая, как я позже узнал, из Вязьмы, когда город заняли немцы.

Молча, сохраняя по-прежнему строгое выражение лица, тетя Маня расставила миски, поставила посередине стола чашку с солью и из большого чугуна, вынутого из русской печи, наложила всем картошки.

— Давно бежал-то? — спросил Клим, исподлобья поглядывая на меня, и я воспринял этот вопрос как желание этих людей, чтобы я рассказал о себе.

И я начал рассказывать, кто я и что я, о всех тех драматических, но в общем обычных для того времени обстоятельствах, которые привели меня к ним. Ополчение, бои, окружение, ранение, плен, лагерь, побег. Я ел и говорил, и вдруг почувствовал, как нетерпимой судорогой свело живот и, скорчившись, вышел из-за стола, потянул ручку входной двери, споткнулся о порог... Потом -лежал на лавке, голова странно и отчужденно кружилась. Издалека доносился голос тети Мани, словно шепот из другого мира.

— Нельзя тебе есть, Женя. Так-то. Совсем, должно, нельзя, разве что самую малость...

Хлопала дверь, приходили какие-то женщины, закутанные в платки, журчали скороговоркой разговоры, обрывки которых отпечатывались в далеком, словно чужом сознании. «Плохой какой, в чем душа держится... Не жилец, какой там...»

Очнулся на следующее утро от какого-то глубочайшего, словно мертвого сна. С трудом припомнил все. Вышел в сенцы и пристроенный хлев, где в парной изморози шумно дышала корова. Вернулся и сел тут же на лавку у входа. И была как будто только одна мысль: лишь бы не немцы... Все что угодно... Лишь бы не немцы...

В большой русской печи пылал огонь. Хозяйка возилась около печи, громыхая чугуном и ухватом. Надеялся, что меня покормят, и внутренне собирался с силами для дальнейшего пути, куда — этого не знал, да и не мог знать и думать ни о чем больше. По-видимому, это было особое состояние затравленности, ощущение смертельной опасности, настороженности и напряженности, которое возникает у человека в подобных обстоятельствах и пробуждает в нем силы для конечного этапа борьбы.

В доме шумела обычная неторопливая утренняя жизнь. Смешливо переговаривались и бегали дети. Сестра хозяйки ходила туда-обратно то с кастрюлей, то с веником, то с ведром.

— Ну как, Женя, — обратилась ко мне хозяйка, — живой? Есть сейчас будем.

— Спасибо, — сказал я.

Снова накрыли на стол, расставили миски и снова чугун картошки.

— Вот тебе, — говорила тетя Маня, — подавая мне миску с одной картошкой и полстакана молока, — а то опять плохо будет.

А после завтрака, когда посуда была убрана, она, сев около меня, сказала строго и определенно, без всяких предисловий:

— Да ты ляг, полежи, может на печку полезешь? Отогреться тебе надо. Иззяб ты... Поживешь пока у нас, может, отойдешь. А сейчас, куда тебе идти такому...

И снова я мог сказать только одно.

— Спасибо.

Так вторично затормозился мой побег, и стрелка неведомого про мне прибора вновь колебнулась в сторону жизни. Я спал на той же лавке и ел простую, непритязательную пищу этих людей и знал, что само мое присутствие может подвергнуть их смертельной опасности, если какая-нибудь злая рука укажет на меня немцам, как на пленного, бежавшего из лагеря. Но что можно было сделать тогда? Я настолько ослаб, что почти не мог двигаться, есть тоже почти не мог. Все колебалось, по-видимому, между жизнью и смертью, я был типичным дистрофиком, таким. о которых много писали впоследствии при описании блокады Ленинграда. Но постепенно жизнь перебарывала смерть и возвращалась в мое скелетообразное тело. Неизмеримая благодарность переполняла душу к этим простым, внешне грубым и малограмотным людям, делившим со мной тепло и скудную пищу и вытягивавшим меня из смерти в это страшное время. И особенно к тете Мане, которая была истинным главой в семье и которой беспрекословно подчинялись все в этом доме.

Это была удивительная женщина, по-видимому, одна из тех праведниц, которые рождаются на Руси, и, обладая истинно нравственным величием, живут, никем не замечаемые, и творят добро всю свою жизнь в повседневных делах своих. Пожилая, по-видимому, лет за пятьдесят, немногословная, спокойная, удивительно уравновешенная при всех жизненных обстоятельствах, она словно что-то знала, чего не знали другие, и это что-то ставило ее выше той среды, в которой она жила. Она делала свое дело. Непрерывно, каждодневно, не прерывая его ни на одну минуту. И всегда была уверена в том, что и как ей надо было вделать. У них с Климом не было детей. Но она с одинаковым вниманием распространяла свою ласку и заботу на всех детей сестры и на нее и вообще на всех и вся, с кем она соприкасалась в той или иной ситуации. И не словами это выражалось, а именно делами, подчас трудными, хлопотливыми, но для нее обыкновенно естественными. Если бы она их не делала, не была бы тем, чем она была — человеком необыкновенной, редкостной души, которая была дана ей как божий дар. Была ли она религиозна? Внешне да, впрочем, как и все остальные крестьяне той небольшой деревни, в которой я очутился. Здесь справлялись и так или иначе отмечались все значительные религиозные праздники. Где-то была церковь, в которую ходили. Но что касается тети Мани, то в ней, я думаю, была какая-то иная, своя вера, и эта вера, может быть, даже не вполне ею осознаваемая, была для нее реальной и несокрушимой жизненной опорой. И, мне кажется, в основе этой веры была древняя как род человеческий и необычайно отчетливо выраженная любовь к людям. Она как бы сконцентрировалась в этой простой женщине, сгустилась до предела и реализовалась во всех делах и поступках ее.

Дни потянулись за днями. А за окном бушевала весна света. Был февраль. Сосульки тянулись с крыш, и крепко пахло морозом, когда открывали дверь.

Плохо помню эти дни. В основном лежал и спал или находился в каком-то полузабытье. Возможно, в это время решался кардинальный вопрос, быть или не быть. Но молодой организм победил. Жизнь начала возвращаться в скелетообразное тело. Чаще стал сидеть на своей лавке, наблюдая, как играют дети, как хозяйка возится у печки, переставляя чугуны и котелки. Часто в избу заходили соседские женщины, с любопытством посматривая на меня. Разговоры в большинстве вертелись вокруг немцев, их пребывания в разных деревнях, их жестокости, несправедливости, глупости, нечистоплотности, непонятности и т.д. и т.п. И в том, что это явление негативное, враждебное, никак не совместимое с естеством нормальной жизни, все были едины.

Постепенно, словно в замедленном пробуждении, воз вращалась жизнь. В обрывках разговоров явился логический смысл, все с большим и большим интересом я прислушивался к ним. Подавляющее большинство разговоров вращалась вокруг основной темы: «наши и немцы», Москва не взята. Немцы отступили от Москвы. Немцы зверствуют. Отбирают лошадей скотину, продукты.

«В Издешкове, сказывают, вошел немец в дом, матка, говорит, где корова? А хозяйка-то не дает ему корову, дети, говорит Так он подошел к люльке-то, схватил ребеночка-то и головой об столб. Во, какие звери».

И гудят и гудят голоса и охают и причитают.

— А твой-то как? — это про меня. Да вот, то ли жив, то ли не жив. — Да, не жилец, видно не жилец... — Да, пусть хоть помрет у своих... — А вот, поди и мать ждет, горе мыкает, не знает... — Вот может и мой так-то, где-то у чужих людей... — Что делают ироды, что делают...

Снова забываюсь в полудреме под бормочущий, неясный гул голосов, чувствуя запах теплого человеческого жилья и отдаваясь невыразимому, никогда не ценимому покою, пусть на час, на два, почем знать, но который сейчас в эти мгновения является блаженной реальностью, пришедшей волею судеб на смену страшному миру ужаса, смерти и разрушения. И снова причитающий речитатив выплывает из тумана.

... — Живет недалече от Юхнова бабка одна, знает травы и гадания разные, и многие к ней ходят, кто за лекарством, кто за советом, ежели нелады каки в семье, или другие какие нужды. Так вот спрашивают ту бабку, стало быть, кто победит — наши али немцы? Так взяла она двух петухов белого и красного, да пустила их посереди избы. И зачали они драться и все белый побивал красного и совсем было в угол загнал, да вдруг красный как бы оправился, да как начал, как начал бить белого и совсем забил. Вот, говорит бабка, смотрите, кто победит...

Дни шли. Они были подобны хрупкому , но неудержимо нарастающему рассвету. И рассвет явный, зримый нарастал в окнах с каждым мартовским днем. Светлело в окнах. В заиндевелых узорах их появлялись проталины. Откуда-то прилетал птичий гомон, нарастал и замирал и снова нарастал легким звоном в шуме капели.

В доме было двое детей. Они приносили мне какие-то детские книжки, учебники и просили почитать, что я и выполнял с большой охотой. Потом появились и другие, более серьезные книги, и я читал все подряд, впервые поняв, насколько увлекательным может быть процесс чтения, если человек долго лишен его.

Прошло еще несколько дней, и каждый день был значим, емок и тревожен своей неопределенностью. Жизнь вернулась, но это была, несмотря на торжествующий рассвет, жизнь без будущего. Уязвимый и беззащитный лепесток ее тяну лея к свету наперекор всему — черным снегам, пожарным сполохам неба, заиндевелому грохоту страшной реальности.

— Списки составляли, племяшем своим тебя назвала. Женя, так что вот... — сказала как-то тетя Маня, входя в избу. И снова можно было выдавить из себя только одно слово «Спасибо», потому что было ясно, что это означает. Она брала на себя смертельно опасную ответственность во имя высшего принципа бескорыстного добра. И одновременно это означало новое пленение. так как связывало меня на какой-то период и в какой-то степени с этими людьми, спасшими и приютившими меня. Выхода не было. Выходом могла быть только смерть, но именно со смертью я и боролся.

Шли дни, возвращалась сила. На деревенской у лице появились черные проталины, начиналась распутица. Эти дни стерлись в памяти, смутно помнятся лишь отдельные эпизоды.

Утро было обычным и ничем не примечательным. Как всегда растапливалась печь, хозяйка гремела ухватом и горшками из-под пола набиралась картошка, потрескивали в печи дрова, пахло дымом. Тетя Маня вышла к скотине, и в это время подъехали на двух санях немцы. Топоча сапогами и громко переговариваясь, они прошли на скотный двор, и там начались шум и перебранка. Лающие голоса немцев перемежались с возбужденным, трагическим речитативом хозяйского голоса. Заскрипели ворота, послышался тяжелый топот и почти истерические женские выкрики. Все переместилось на улицу. Сани отъехали и все стихло.

Через некоторое время в избу вошла тетя Маня с красным заплаканным лицом.

— Увели гады лошадь...

Это было поистине трагическим событием, ведь настала весна, скоро предстояла пахота и другие работы в поле.

Пришедший к вечеру Клим отнесся к событию философски.

— Скажи спасибо, что жива осталась, — сказал он, помолчав и скрутывая самокрутку, — живы будем, что-нибудь посеем, помогут люди...

... Остановились как-то проезжие немцы в деревне, был у них обед, и какой-то солдат, не доев, дал котелок сестре хозяйки. Та есть не стала, принесла мне и с какой-то жалкой улыбкой протянула алюминиевый немецкий котелок.

— Немец дал, а я не могу от него... Может съешь?.. Там была какая-то каша, и я съел ее со смешанным чувством стыда, отвращения, желания и необходимости. Да, ведь я ел у этих людей. которые делились со мной своей скудной пищей во имя простой как свет человеческой доброты. И не мне было становиться в позу неприятия в таком положении. Но до сих пор я об этом помню, и до сих пор рождается чувство отвращения, когда вспоминаю. Ненависть к немцам, к этим палачам и насильникам, к этим недочеловекам, топчущим нашу землю, была столь велика, глубока и необратима, что малейший контакт с ними, даже косвенный, даже через еду, казался немыслимым. И сейчас, когда вспоминаю об этом маленьком эпизоде, мне представляется он первичной ячейкой того несокрушимого вала ненависти и противодействия, который встал на пути немцев в те годы и которого они не учли и с которым не смогли совладать. Ибо массовый народа не сокрушим никакой властью. Так было в 17-м году у нас. Так было в Индии, в Иране, на Кубе и в других местах. Такие же вулканы зрели тогда в Чили и ЮАР (Воспоминания писались в 80-х годах).

... В туманное утро вдруг родилась тревога, когда через замерзшие окна донеслись далекие крики, ржание лошадей, неясный прерывистый шум. На деревенской улице происходило необычное, и, как всегда, возникла ассоциация: немцы, опасность. С шумом отворилась наружная дверь. Сквозь облако пара вступил Клим. Крикнул, размахивая руками, стаскивая шапку:

— Марья, собирай, немцы мужиков угоняют...

— Куда?

— А кто их знает! Шубейку давай, хлеба!

— Ап! Ап! — донеслось из-за двери. — Шнеллер!..

— Давай, Женя, — быстро шептала тетя Маня, собирайся, всех гонят, пристрелят еще...

Натягиваю ботинки, телогрейку. В дверях показывается немец с автоматом в руках. Красное лицо его искажено злобой.

— Шайзе! — кричит он. — Ап!

На улице стоят сани. Не доходя до саней, чувствую неожиданное головокружение, слабость и, не удержавшись, падаю, и тут же немецкий солдат, стоявший рядом с санями, бьет меня наотмашь палкой, понуждая встать. Переваливаюсь через край саней. В них уже сидят четверо. Немец — возница стегает кнутом лошадь, и мы трогаемся. Лошадь сначала тянет шагом, потом переходит в рысь, мы выезжаем из деревни и едем редким перелеском. Вдали слышится странный гул.

— Артиллерия бьет... — говорит один из мужиков.

— Да-а — подтягивает другой раздумчиво.

Вдруг раздается протяжный далекий свист и затем глухой удар. Затем все стихает. Едем уже с полчаса. Все тихо, даже прежний гул куда-то исчез, словно растаял в холодном воздухе.

Выезжаем на тракт. По нему с натужным ревом ползут немецкие грузовики, доверху нагруженные разными грузам» Дорога становится обледенелой и неровной. На одном из ухабов меня внезапно сбрасывает с саней, и я лечу в сторону идущих машин. Каким-то чудом удерживаюсь на краю глубокой колеи вижу, как около меня со свистом проворачивается громадное опутанное цепями колесо. Словно холодом смерти пахнуло от него. Руки мужиков, соскочивших с саней, втягивают меня на мое место.

Начинаются пригороды Вязьмы. Много обгорелых остовов домов. Редкие люди. При переезде через железнодорожные пути видим группу наших военнопленных, работающих под охраной. Грязные, костистые, обтянутые серой кожей лица. Темные провалы глаз. Они разбирали покореженные шпалы, что-то капали. Двигались словно во сне, замедленно, натужно.

Еще немного и мы у ворот лагеря военнопленных. Знакомые ворота. Глухой безнадежностью отдается в сердце их скрип. Наш небольшой обоз (за нами шли еще трое или четверо саней, груженных мужчинами деревни) въезжает на территорию лагеря. Нас под охраной ведут сквозь проходную в небольшое помещение и запирают. В помещении холодно. Гулкий цементный пол. Но оно отделено от общей территории лагеря, так хорошо мне знакомой. Нас изолировали, и это дает основание наняться, что мы будем отпущены через какое-то время.

Медленно текут часы. Люди рассаживаются, прислонившись к стенам, подложив под себя котомки, захваченные при отъезде.

Никто ничего не знает. Догадки следуют одна за другой. Постепенно темнеет.

Тесно прижавшись друг к другу, мы провели эту ночь. А в середине следующего дня вновь появилась немецкая охрана. Нас вывели во двор. Появились давешние сани со знакомыми возницами. Мы выехали с территории лагеря и поехали той же дорогой назад. Конечно, надо мною все время тяготело опасение разоблачения. Ведь я был беглый и бежал из того самого лагеря, в который нас привозили. Но никто из моих спутников, хотя они знали не выдал меня.

Что было причиной такой кратковременной эвакуации мужчин из деревни? По-видимому, обстановка вынудила немцев предпринять ее. Но что это было — прорыв какой-нибудь части или приближение фронта — мы не знали (Вероятно это был прорыв 33 армии Ефремова в конце января 1942 года. После контрудара немецких войск армия попала в окружение).

Я вырвался из объятий дистрофии. Жизнь возвращалась, пропала дрожь в ногах, не шатало из стороны в сторону при ходьбе. Настала весна. С питанием было туго у всех, и не менее в той семье, которая приютила меня.

— Женя, — сказала как-то тетя Маня, — с едой плохо у нас, картошка кончается. Говорила со старостой. Пастухом тебя прочат сделать. Будешь лошадей пасти, ходить по дворам. Как-никак прокормишься пока, а там, Бог даст, наши придут али еще как...

Эту женщину я не забывал никогда. Она спасла меня, явившись как добрая фея, в час, когда темные воды небытия смыкались надо мной.

Я начал ходить по дворам и пасти небольшой табун лошадей, который еще оставался в деревне. Меня будили затемно и, наскоро поев, я шел в конец деревни, куда хозяева приводили лошадей. Потом гнал их за деревню и там сторожил.

Неотступно преследовала мысль о прорыве к своим. Но как? Идти одному, без карты, компаса, в слабых очках? Это было безнадежно. Троекратная попытка, уже совершенная мною, убедила меня в этом. Значит надо было найти сообщников, единомышленников, организовать группу, найти компас, хотя бы примитивную карту. Но как это сделать? Где все это искать в замкнутом мире, в котором я жил? Искать партизан? Но их не могли найти даже немцы с их мощным военным аппаратом. Оставалось ждать благоприятного случая... И он должен был придти рано или поздно.

... Снова стало тревожно (Вероятно это наступление 33 армии, которое началось 13 августа 1942 года. Прорвав оборону противника на участке реки Истра, она углубилась на 10 – 15 км к селениям Занино, Шатеша, Уполозы, Дубна, на реке Воря). Немцы ходили по избам, считали людей, отбирали скот, птицу. В тишине иногда издалека доносился смутный прерывистый гул. Надо было уходить в лес. Хозяйка дала мне котомку с сухарями. Рано на рассвете мы вышли из деревни. Нас было пять человек, трое местных, один такой же, как и я, беглый военнопленный. Мы долго шли едва приметными тропами, пересекали овраги и наконец забрались в самую глухомань. Весь день вдали гремела артиллерия. Поздно вечером снова пробрались в деревню, чтобы немного поспать, а до рассвета — снова в лес. На второй день чуть было не попались. Поздно вечером, когда собирались лечь спать, вдруг раздались звуки приближающейся машины. Реакция была мгновенной. По-видимому, место для укрытия было продумано заранее. По короткой лестнице мы влезли в узкое пространство между соломенной кровлей избы и карнизом крыши. Здесь было нечто вроде узкого хода, который, по-видимому, опоясывал всю избу. Проход, по которому мы влезли, был сразу закрыт соломой. Мы лежали в нем, а в метре расстояния от нас внизу ходили и гром- ко разговаривали приехавшие немецкие солдаты.

— Матка, матка, — громко спрашивал один из них, — солдат есть? Партизан есть? Они шарили по всем углам, сбрасывали какие-то вещи со своих мест. Но нашего тайника они не открыли. Покричав и пошумев еще немного, немцы погрузились в машину и уехали.

Артиллерия гремела все сильнее. По дорогам поползли немецкие обозы. Выходить из леса было уже нельзя. Мы ночевали, укрывшись под разлапистой елью, тесно прикорнув друг к другу. На четвертый или пятый день фронтовые участки вплотную приблизились к нам. Послышались пулеметные очереди. Потом автоматные. Потом загрохотало все вокруг. Мы не знали, где немцы, и поэтому сидели на месте.

Последняя ночь в лесу была самой тревожной. Треск очередей раздавался и справа и слева, казалось, стреляли со всех сторон. Над головой с шелестом пролетали снаряды и рвались где-то невдалеке, наполняя лес непрерывным гулом. Мы сидели Небольшом лесном прогале, когда внезапно вблизи послышались немецкие голоса. Бежать было поздно. Мы замерли, когда фигуры немцев мелькнули из-за деревьев. Их небольшой отряд прошел в непосредственной близости от нас, не заметив нас или не захотев обнаруживать себя выстрелами. Треск сучьев, мягкие шаги и спокойная, казалось, немецкая речь... Такие минуты смертельной опасности запоминаются надолго. Шаги немцев затихли вдали.

— Пронесло, — сказал кто-то. — Разведка что ли? А очереди далекие и близкие не смолкали. Прошло еще несколько ночных часов, и постепенно выстрелы начали отдаляться, звучать глуше. Еще час, два, три. И вот забрезжил рассвет. Мы пошли через лес и овраг к дороге, чтобы выяснить ситуацию. И сразу увидели: по дороге идет колонна наших войск.

Мы побежали к ним и бросились к нашим солдатам. Помню только, что я пытался поцеловать какого-то солдата в холодную небритую щеку, а он, смеясь, отстранялся от меня. Было такое чувство, что слетели цепи, долгое время опутывавшие тебя, и ты свободен.

Мы направились в деревню. В ней уже разместилась какая-то часть.

На следующее утро я, в соответствии с вывешенным распоряжением, направился в соседнюю деревню, где происходил сбор и регистрация всех мужчин, которым удалось, избежав немецкого угона, перейти фронт.

Разговор был холодным. Я рассказал все, как было. Все данные были записаны как-то буднично, по-бухгалтерски. Вся та мука, которая была за плечами, никого не интересовала. Нас поставили в шеренгу, рассчитали, построили в колонну, и мы пошли по слякотной дороге навстречу своей будущей судьбе. Но, несмотря на холодный, будничный прием своих, сердце пело от несказанной радости.

Нас привели в лесной лагерь, окруженный колючей проволокой. Здесь были вырыты большие, на несколько десятков человек, землянки, в которых стояли сплошные нары. Посередине такой землянки возвышалась железная бочка с тянущейся от нее трубой. В ней горели дрова.

На следующий день нас разбили на отделения, взводы, роты. Во главе этих новых формирований встали совсем молодые, почти безусые офицеры — выпускники военных училищ.

И пошли дни за днями изнурительной военной учебы, начиная с азов, как с новобранцами. Мы отрабатывали шаг, разбирали винтовку, изучали устав. Кормежка была слабая, мы все время испытывали голод, но хуже всего было настроение. Мы не сразу поняли, что находимся на особом положении. Но постепенно тяжелое, давящее слово «штрафники» дошло до сознания всех. Мы были под охраной, хотя по сути дела она была совсем не нужна. Люди, собранные в наших подразделениях, вышли из такого ада, который даже представить не могли другие солдаты нашей армии, не побывавшие в немецком плену. Каждый солдат, который со смертельным риском бежал из немецкого плена, скрывался, будучи беглым, от расстрела, который по немецким канонам был неизбежным для подобных людей, со смертельным же риском перешел фронтовую линию. Каждый такой солдат был преисполнен такой ненависти к немцам. как к насильникам и убийцам, что его незачем было охранять. И незачем было из этих солдат трагического 41-го года формировать штрафные батальоны, приписывая им несуществующую вину. Наоборот, их надо было посылать в свежие части, как бойцов, преодолевших все круги ада, с тем, чтобы они рассказывали новичкам обо всем увиденном. Но у Сталина, по распоряжению все это делалось, была своя логика, основанная на сугубом недоверии к людям.

Все было ясно, когда я был у немцев, видел все целостное, чудовищное зло, творимое ими, и стремился вырваться обратно к своим. Теперь все нарушилось. Это был удар по психике по ее светлым началам, которые не был способен разрушить немецкий ад. Нам было приказано сдать все «холодное оружие», включая перочинные ножи. И все сдали ножи и ножички, включая самодельные, необходимые для резки хлеба, для еды. а тоже отдал перочинный нож, оставив себе лезвие безопасной бритвы. И была мысль: вскрою себе вены и конец всему. Страшно было не изъятие ножей. Страшен был этот акт недоверия, направленный против нас. Недоверия со стороны своих, соединение с которыми в течение многих месяцев представлялось высшим благом.

Итак, штрафники. Штрафная рота. Никто из командиров не говорил с нами об этом. И это показательно. Ведь вся вина людей была в том, что в страшном отступлении 41-го года при окружениях, прорывах, разгроме целых армии люда попадали в плен. Бросать это обвинение солдатам, которые, проявив героизм, вырвались из немецкого плена, фронтовые офицеры не могли. И поэтому разговоров на эту тему не было. Мы именовались даже не штрафными, а чаще — «особыми» ротами. Горьким было настроение у людей, когда они поняли, что они штрафники. Это сказывалось в отдельных, разговорах, песнях, общей драматической подавленности.

Но постепенно все утряслось. И мы даже начали выпускать стенную газету, и я, как один из наиболее грамотных, стал ее редактором. Помню, что помещал туда стихи, и воспринимали их солдаты положительно.

Вот одно из них:

Они говорят, что они сильны,
Они говорят, что они могучи.
Но ветер нашей свободной страны
Собрал уж над ними возмездия тучи.

Они говорят, что несут нам рассвет,
Но каждый из них только грабить стремится.
И мы знаем, не люди они — нет!
Они лишь трусливые, жалкие фрицы.

Наш гнев на убийц не погас и не стих,
Он глубже пучин океанов бездонных.
«Гот мит унс» стоит на бляхах у них,
Но попрали они все людские законы.

И мы твердо знаем: настанет час,
И за все они нам сполна ответят.
Все народы Европы встанут за нас,
И солнце победы весь мир осветит!

Мы страдали от недоедания и, думая о фронте, невольно мечтали о том, что там будем получать по буханке хлеба на человека.

С нетерпением и тревогой ожидал я ответа на свое письмо в Москву. Ведь я не знал даже, жива ли мама. Но вот пришел белый треугольничек со знакомым почерком. Это было как подарок судьбы, и я с трепетом вскрыл письмо. Мама была здорова, дом был цел. Она писала о том, что почувствовала, когда получила от меня письмо после более чем двухлетнего перерыва. Описывала все пережитые ею тяготы, бомбежки Москвы, голод, холод. Обещала в ближайшее время прислать сильные очки. И действительно через некоторое время пришла бандероль с очками. Я снова обрел глаза, и это придало мне уверенности.

Время шло. И вот многодневный марш. Мы идем на фронт. Фронт дал о себе знать гулкими ударами пушек, донесшимися издалека. Послышался приближающийся гул самолетов и тут же команда: — Воздух! Мы бросились врассыпную и залегли по обочинам дороги и в кюветах. Несколько близких взрывов и удаляющийся гул. Это был обычный налет вражеских самолетов, каких мы пережили десятки.

Идем дальше, и вот уже слышны выстрелы винтовок, очереди пулеметов, треск автоматов. Остановились в сосновом лесу, на перекрестке дорог. Начала бить артиллерия. Снаряды летели с протяжным свистом и взрывались то тут, то там, и казалось, что круг обстрела суживается, и скоро они накроют нас. Но команды никакой не было, и мы стояли на месте, прислушиваясь к свисту очередного снаряда и следовавшему за ним тяжелому взрыву.

— Это не наш, ребята, — сказал кто-то, — нашего мы не услышим...

Но вот последовала команда: — Окопайсь!

Замелькали саперные лопатки. Это было удивительно, но буквально через 3-5 минут роты как не бывало на дороге. Все сидели в своих индивидуальных окопчиках. Правда, почва была песчаная. Это убыстряло работу. Но впервые саперная лопатка, которая всегда мешалась и которую было так неудобно и тяжело таскать, показалась мне симпатичной.

Вскоре обстрел прекратился. Мы пошли дальше до места назначения. Нас разместили в больших низких землянках, защищенных сверху тройным накатом бревен. А к вечеру мы уже спустились в сырую, болотистую лощину, где нам предстояло держать оборону. Здесь вместо окопов была построена двойная бревенчатая стена, с засыпанной между рядами бревен землей. У основания стены тоже лежали бревна, на которых можно было стоять, не замачивая ног. В стене были проделаны амбразуры и бойницы. Это была долговременная линия обороны, над которой хорошо поработали солдаты, защищавшие ее до нас.

Вечереет. Отделенный раздает патроны. Приказ: патронов не жалеть. В ночное время должна быть создана сплошная завеса огня, чтобы предупредить всякие случайности и возможность проникновения вражеской разведки. Теперь мы вступили в дело. В амбразуру видна болотистая низина, кочки, поросшие низкорослыми сосенками. Это минное поле. Дальше, в сырой сгущающейся мгле — позиции немцев. Изредка бьют минометы. Шуршащий звук летящих мин заканчивается разрывом то тут, то там.

— Открыть и поддерживать огонь! — следует команда. Положив в винтовку на бруствер, начинаю стрелять, целясь в далекие чуть заметные бугры, за которыми скрывается немецкий передний край.

Стреляю до тех пор, пока ствол винтовки не нагревается так, что его жар начинает чувствоваться через деревянные накладки. Потом стреляю реже, пережидая, чтобы винтовка охладилась.

Совсем темнеет. Усиливается минометный обстрел со стороны немцев. Наша артиллерия тоже усиливает огонь.

В вое и грохоте разрывающихся снарядов и мин теряются звуки винтовочной и автоматной стрельбы. Безотчетный страх заползает в сердце, но руки все сильней сжимают винтовку, и пустые гильзы все чаще вылетают из нее.

Артиллерийская перестрелка стихает, потом, через некоторый интервал относительного спокойствия, снова усиливается, а мы все стреляем и стреляем, час за часом. Так проходит ночь. На рассвете нас сменяют, а мы, вытянувшись из лощины и построившись, идем в свои землянки.

В первую же ночь батальон не досчитался нескольких человек, но наша рота потерь практически не имела, если не брать легких ранений и контузий.

Мы держали оборону на этом участке и на соседних двух около двух-трех недель иногда в ночное, иногда в дневное время. Потери были регулярными, но в целом не очень значительными. Мы постепенно втянулись в эту жизнь: страх и внутренняя напряженность, словно перевалив за какой-то рубеж, исчезли. Это был тяжелый труд, повседневный, но хорошо и четко организованный. Нас прекрасно кормили, и мы делали свое дело, за которым как-то скрылась и потускнела горечь обиды, связанной со штрафным положением.

Мы привыкли к артиллерийским и минометным обстрелам, жужжанию осколков и посвисту пуль. Было страшно, когда снаряды рвались рядом, и на тебя падали комки земли. Но в окопы они попадали редко, кроме одного случая, что стоило жизни двум солдатам из нашего взвода. Мы привыкли к едкой пороховой гари и постоянной опасности, к чему, казалось, никогда нельзя привыкнуть. Может быть, такое состояние связано с постоянством ситуации, может быть с массовостью, когда одинаковая опасность угрожает не только тебе, но и всем твоим товарищам. Всем угрожало одно, но не было лишь чувства одиночества, когда любая угроза особенно страшит.

Фронт был в целом относительно стабилен, но на отдельных участках, то тут, то там шли местные бои, и часть передовых участков переходила из рук в руки. Ситуации бывали разные.

Помню такой эпизод. Наши части взяли один из участков немецкой обороны, и нужно было тянуть связь к нашим солдатам, находившимся в немецких окопах. Ходы сообщения еще не были отрыты, шел довольно интенсивный артиллерийский обстрел отвоеванной нейтральной полосы. Это было искореженное воронками поле, на котором то тут, то там поднимались фонтаны земли от разрывов снарядов и мин. Командир, изложив задачу, спросил:

— Есть добровольцы? —

Вопрос был неожиданным, все на мгновение притихли, и вдруг почти одновременно выступили два солдата и сказали:

— Я пойду. — Оба они пожилые, кряжистые, наверное, участники прежних войн. Сказали они это как-то буднично, без всякого надрыва и рисовки, как будто речь шла не о смертельном риске, а о самом обычном, рядовом деле. Я очень хорошо запомнил этот момент, потому что мгновенно жгучий стыд пронизал меня. Почему они, а не я, более молодой и сильный? Но было уже поздно. С катушкой провода в руках они быстро, нагнувшись, пошли по нейтральной полосе.

Я не помню дальнейшего, потому что мы тут же попали под обстрел шестиствольных немецких минометов. С немецкой стороны донеслось воющее, прерывистое скрежетание и затем зловещий шелест летящих мин. Они начали рваться совсем рядом, мы низко пригнулись в окопе. И опять скрежет, шелест мин и разрывы. Каждым залпом немцы выпускали по шесть мин, и это; конечно, было далеко до одного залпа нашей «катюши», когда в противника летели тридцать две мины, да еще с термитной начинкой.

Один раз нам пришлось отбивать у немцев занятую ими на небольшом участке полосу наших окопов. Нас бросили на это дело очень неожиданно. Каждый получил перед атакой по полстакана водки. Была очень коротая артподготовка, и, перевалив через бруствер, мы бросились вперед, перепрыгивая через воронки, а иногда залегая в них и стреляя. Труднее всего было миновать бруствер, перешагнуть через этот страшный барьер, за которым словно выл ураганный ветер, и пойти ему навстречу, не будучи ничем защищенным. Но так сделали все. Напряжение было предельным. Стоял неумолкаемый свист пуль и осколков, грохотали разрывы снарядов, истошно кричали отделенные и взводные командиры, призывая к продвижению. Нарастало и стихало и снова нарастало «ура», и в этом неумолчном крике была какая-то поддержка, опора и призыв, и мы снова бежали, согнувшись, вперед и снова залегали и вскакивали. Движение было безостановочным, атака не захлебывалась, и наконец мы Жалились в какие-то окопы. Они были пусты. Немцы покинули их, отойдя на вторую линию. Мы после этой атаки быстро были отведены с переднего края, нас сменили другие части. У нас были потери — несколько раненых и один убитый. Убит был странный человек, немного не в себе, он словно потерял точку опоры, делал все не так. некоторые его считали не вполне нормальным, другие — симулянтом. Мне рассказывали, что во время атаки он пошел в полный рост, и первая же очередь сразила его. Почему-то я запомнил эту трагическую фигуру, и до сих пор мне не вполне ясно: может быть, он действительно был не вполне нормален?

Постепенно накапливались усталость и грязь, связанная с такой жизнью. Армейский регламент учитывал это.

И вот пришла перемена. Нас построили и повели на отдых в ближайшие тылы. Снова мы разместились в лесных землянках, и несколько дней занимались чисткой, мытьем и небольшими работами.

В эти первые дни произошел один маленький, нелепый в общем эпизод, свидетельствующий, однако, о том. насколько меняется психика человека после пребывания в огне, когда он все время видит гибель людей, своих товарищей и каждую минул может погибнуть сам. Понятия о жизни и смерти как-то смазываются как в отношении других, так и в отношении себя, трагичность рокового обрыва тускнеет и перестает страшить.

Не помню, что я делал в лесу, то ли собирал дрова, то ли еще что. Но у меня по какому-то незначительному поводу возник конфликт с солдатом из чужого, тылового подразделения стоявшего, по-видимому, неподалеку. И в жару перепалки я ему крикнул:

— Отойди, сволочь! А то сейчас как дам автоматом!.. И тут же меня пронзила мысль о дикости подобной угрозы. Однако я хорошо помню доселе то дикое чувство, которое владело мной в тот миг и позволило произнести подобное. Оно родилось там. на переднем крае, и было еще живо в психическом настрое.

— Мы с передовой! — гуляла где-то шальная и как бы оправдывающая мысль, — нам ничто не страшно... — Беспощадность, искаженный взгляд на свою и чужую жизнь как на нечто незначительное — вот страшная метаморфоза человеческой психики на войне.

Но шли дни. И все постепенно входило в свою колею. Люди как бы расковывались, становились мягче и проще, снова звенел смех и шутки.

Лишь один раз эта спокойная жизнь была прервана. Наш взвод подняли по тревоге рано утром и, построив, раздали всем по паре бутылок с горючей смесью.

— Товарищи, — сказал лейтенант, — на одном из участков фронта прорвались немецкие танки. Нам приказано поставить им заслоны на нескольких участках возможного их появления. По прибытии на место окопаться и ждать появления танков. Как обращаться с бутылками с горючей смесью, вы знаете.

Мы быстро погрузились на машины и двинулись по лесным дорогам. Через некоторое время наше отделение было высажено на перекрестке лесных дорог. Офицер указал каждому его место, и мы начали копать. Скоро одиночные окопы были готовы. Я положил бутылки на бруствер. Каждая из них была перетянута двумя тугими резиновыми кольцами, под которые была засунута палочка — подобие большой спички. На этой спичке сера, покрывая всю ее поверхность, доходила почти до конца. К такой бутылке придавалась планка с шершавым покрытием. Перед броском надо было чиркнуть планкой о спичку и, когда последняя загорится, бросать бутылку в приближающийся танк. При разбивании бутылки о броню вся машина должна быть охвачена пламенем. Мы жалели, что нам не дали более совершенные бутылки, которые не нуждались ни в каких спичках, а вспыхивали сами в момент разбивания. Но таких бутылок было еще мало. Итак, приготовившись и примостившись в своих окопах, мы начали ждать. Сначала это было напряженное ожидание. Но танки не появлялись. Мы несколько расслабились, и потянулось длительное ожидание. Мы просидели в окопах несколько часов, к концу дня за нами пришла машина. Танки были перехвачены в другом месте. Таким образом, бой не состоялся.

Мы продолжали отдыхать еще несколько дней. Но вот утром нас погрузили на машины и повезли лесными дорогами. Мы прибыли на опушку леса, за которой расстилалось открытое пространство, раньше здесь было, по-видимому поле, сейчас оно заросло травой, густым бурьяном изрыто какими-то рвами, покрыто воронками. Вдалеке виднелся лес.

Мы выгрузились из машин и собрались поротно тремя большими группами. Начал говорить лейтенант, который объяснял предстоящую задачу.

— Товарищи, нам предстоит выполнить ответственную задачу — на одном из участков фронта прорвать немецкие позиции и занять переднюю линию обороны противника. Если будет возможно, развить успех дальше. Мы с вами отработаем эту операцию здесь на этом участке, который похож по рельефу и прочим данным на тот участок, который вам предстоит атаковать. Учение будет происходить с применением боевых патронов. После условной артподготовки вы пойдете в атаку. Шинели нужно будет оставить, гимнастерки заправить в брюки, иметь при себе только стрелковое оружие и гранаты. Главное — быстрота и натиск. Учение проведем несколько раз, до полной отработки действий и взаимосвязи отдельных подразделений.

Все было предельно ясно. Нас расположили вдоль поля широкой линией, и мы залегли в траве между кочек. По условному сигналу встали и пошли в «атаку», перепрыгивая через рвы и канавы, стреляя из винтовок и автоматов. После завершения операции был разбор действий, а потом повторение.

К вечеру нас привезли на место стоянки, а на следующий день повторилось то же самое.

Так прошло несколько дней.

Потом нам дали день отдыха. Бой приближался.

Накануне нам было приказано сдать все документы. Каждый получил, как их называли солдаты, «смертный патрон», небольшой футлярчик из черной пластмассы, куда следовало вложить записку с указанием фамилии, имени, отчества и части.

Ночью мы были подняты по боевой тревоге и быстро погружены на машины. Путь к недалекому фронту был недолог. И вот мы снова на передовой. Шинели сданы. Гимнастерки заправлены в брюки. Мы идем по темному коридору окопов. На фронте затишье. Редкие выстрелы с нашей и немецкой стороны. Пахнет предрассветной свежестью, сырой землей. В руках у меня короткий кавалерийский карабин, сбоку — санитарная сумка.

— Будешь и бойцом и санитаром, — сказал мне вчера комроты, вызвав в свой блиндаж. Долго, стараясь не шуметь, идем по узким переходам, а потом по более широкому и глубокому окопу с Бруствером, единичными ячейками для бойцов. Это — передний край. За ним ничейная полоса с минными полями. В одном месте бруствер расчищен, сделаны приступки. Около стоит солдат из части, держащей оборону.

— Откуда вы такие? — спрашивает он недоуменно.

— Скоро услышите, — говорю ему, не удержавшись, тихо.

Мы перелезаем через бруствер и, упав во влажную траву, начинаем ползти по-пластунски. Отделенные командиры шепотом отдают приказания. Достигнув заболоченного, кочковатого участка, мы останавливаемся. Нашему отделению приказано залечь здесь и лежать тихо, не поднимаясь и не шевелясь. Чуть забрезжил рассвет. Терпко пахнет какими-то травами и влагой. Пронизывающая сырость и холод проникают под одежду.

Мы знаем, что скоро должна начаться артподготовка, которая продлится 20 минут. Как только она будет перенесена на корой эшелон немцев, мы должны устремиться вперед, вслед за Наступающим огневым валом. Идут минуты. Кое-кто из людей начинает посапывать. Легкий туман стелется в воздухе. Тонко попискивает какая-то одинокая пичуга, чудом сохранившаяся на этой огненной полосе. Идут минуты. Тихо. Где-то в стороне хлопают одинокие выстрелы, короткими очередями бьют пулеметы. Невольно приходит мысль: а что если немцы обнаружат нас и первыми откроют огонь? Никто не шевелится. Взятые с собой для маскировки плащ-палатки прикрывают людей, скрывая блеск оружия, касок. Словно зеленые бугры лежат на поле, и само поле превратилось в ожидание.

Но вот нарастающий вой пронизал воздух. И в ту же секунду в стороне немецких позиций взметнулся и загрохотал огненный шквал. С каким-то прерывистым, нарастающим воем летели все новые и новые порции снарядов. Казалось там, у немцев, уже не осталось ничего, все смешано с землей, перепахано до основания. Минуты, минуты, минуты. Барабанные перепонки стонут от грохота. Но вот что-то изменяется. Какие-то полутона в этом реве становятся все более щадящими. И в ту же минуту резкая команда поднимает нас на ноги. Многоголосое «ура» начинает заглушать грохот снарядов. Мы бежим вперед, спотыкаясь о кочки, под ногами хлюпает вода, впереди дым, тающий в низкорослых ку стах. Новый звук, тонкий свист летящих пуль возникает в воздухе. Он становится сплошным, переходящим в пронзительный визг.

Вдруг слышу крик: «Санитар!..» и еще раз: «Санитар! Санитар!..». Раздвинув кусты, вижу двух солдат, один лежит на земле, другой склонился над ним. «Эвакуировать надо!», — кричит стоящий и, вновь склоняется над раненым, зовет его: «Петька. Петя!». Смотрю на раненого. Внешне никакой раны нет. Но лицо раненого изжелта-бледное. Он смотрит на меня какими-то огромными, напряженными глазами и молчит. — Вот здесь — говорит его товарищ, показывая на обнаженную грудь раненого. Недалеко от соска я вижу маленькую рану как от крупной дробины. Несколько капель крови. И все. Солдат умирал. По-видимому, небольшой осколок проник в полость в области сердца. Мы положили его на плащ-палатку и понесли в сторону своих.

А бой продолжался. Немцы, опомнившись после нашего огневого налета, открыли ураганный огонь по участку атаки. Словно гигантский рой пчел свистели пули. То там, то здесь рвались снаряды и мины. Наша артиллерия также интенсивно продолжала бить.

Спустив раненого в свой окоп, мы снова побежали в сторону немцев. В это время огонь особенно усилился. Черные столбы разрывов словно окружили нас. Мы залегли, чтобы переждать В шквал огня, и в это время услышали спокойный, с веселой удалью голос, который кричал: «Не кланяться снарядам, вперед, вперед, ребята», — и мы увидели офицера, который спокойно, не сгибаясь, шел в этом аду, и на лице его играла улыбка Самое поразительное, что в руках у него был короткий стек, которым он похлопывал по голенищам сапог, словно на прогулке. Это заставило нас тут же вскочить и устремиться вперед. И снова продираюсь сквозь кусты, вдыхая едкий дым разрывов, со всех сторон слышится «ура!», наверное немецкие окопы уже близко, но вот опять крик: «Санитар, санитар!» и вижу лежащего солдата с окровавленными руками. Ноги его как-то странно подогнуты.

— Ваня! — кричу я, узнав знакомого по взводу солдата. — куда тебя?

— И в руки, и в ноги... — шевелит он посиневшими губами.

Быстро перевязываю руку, где кровотечение особенно сильно. Потом с помощью еще одного подбежавшего санитара кладем тяжелое тело на плащ-палатку и полуволочем его, полу несем среди кустов.

И снова вперед, через эти проклятые кусты, к своим. Они уже были на немецкой линии. Аккуратные окопы, сильно разрушенные нашим огневым налетом. Все укреплено белыми березовыми стволами, особенно офицерский, по-видимому, блиндаж. в котором валялись вороха немецких иллюстрированных журналов. Немцы успели уже уйти, как говорили позже, только двух человек взяли — одного в плен, другого убили.

Нас быстро отвели с этого участка — потери у нас были значительными — и разместили на новом, небольшом участке обороны на старой нашей коренной оборонительной линии, дав задачу, к которой нас готовили столь тщательно, мы по-видимому, выполнили.

И здесь через день-два после описанных событий пропотел эпизод, который до сих пор является для меня светлым.

Со стороны нейтральной полосы начали раздаваться стоны. Сначала они были невнятными и слабыми, потом усилились. Это был русский голос, взывающий о помощи. «Братцы!.. — кричал солдат, — помогите. И снова: «Братцы! Братцы!». Так продолжалось не один час, и неизвестно было, что делать. Дело в том, что раненый лежал посреди минного поля, и местность была открытая, хорошо просматриваемая и с нашей, и с немецкой стороны. Наконец, нас построили.

— Надо спасать человека, — сказал командир, — Добровольцы есть? И на этот раз реакция была мгновенной. Словно оборвалась какая-то порочная струна страха и себялюбия. Я вышел из строя и сказал: — Я пойду.

Выступил из строя и еще один человек, который выразил согласие идти.

Точно также добровольно вызвался идти с нами один сапер.

Мы сняли шинели и сдали свои вещи старшине. Было относительное затишье. Перевалив через бруствер и прижавшись к земле, тихо, тихо, едва шевелясь, по-пластунски мы начали ползти по направлению стонов. Продвижение было медленным, так как ползший впереди сапер с миноискателем находил и обезвреживал мины. Мы были словно под давлением этой относительной тишины, которая в любой момент могла разорваться грохотом, если бы немцы обнаружили нас и накрыли минами Все ближе, ближе, ближе... Носом к земле, чувствуя ее влажный травянистый запах. И вот мы видим уже раненого солдата.

Он лежал совершенно обессиленный среди измятых болотистых кочек. Это был пожилой человек, с жилистой, покрытой загаром шеей, обвислыми усами. Одна нога его была перебита и из разорванной брючины торчала крупная розовая кость с запекшейся кровью.

— Братцы, — шептал он, пока мы подтягивали под него плащ-палатку, — братцы, спасибо... — и глухо застонал, когда мы начали стягивать его с места.

Мы отправились назад в том же порядке: впереди сапер миноискателем, который еще раз проверял путь. За сапером мы вдвоем, взявшись за концы плащ-палатки, волочили раненого, который тяжко и подавленно стонал. И снова шла секунда за секундой, словно бой метронома, в ожидании огня немцев. Но, кроме обычных звуков переднего фронтового края, все молчало.

В мокрых от пота гимнастерках, прерывисто дыша, мы дотянули раненого до окопов, и десяток рук принял его и опустил вниз. За ним сползли и мы.

Напряжение спало и осталось светлое чувство победы, выполненного человеческого долга. И это торжествующее чувство властно отодвинуло куда-то назад, в какие-то несущественные, второстепенные сферы, всю тяжесть фронтовой жизни. всю горечь незаслуженных обид, всю тоску по дому — все, оставив только чистый свет человечности, воплощенной в явь. Я не знал тогда, что это был звездный час моей жизни, который приходит к каждому человеку со свойственной ему внезапностью.

Передохнув и перегрузив раненого, мы понесли его по окопу. чтобы сдать в санроту. Во время пути раненый стонал, а временами горько жаловался на судьбу: ведь он потерял ногу.

— Что ты, — сказал я ему во время одного роздыха, — считай, тебе повезло: ведь ногу же потерял, не руку. Пойдешь в чистую. Будешь работать.

Я повторял то, что неоднократно слышал от других солдат, которые больше всего опасались потерять на войне руку, что лишило бы их возможности работать в будущем.

И снова закрутилась фронтовая жизнь. Обстрелы, дрожь автомата в руках, все новые и новые раненые. Наконец дошла очередь и до меня.

Это был огневой налет немцев. Снаряды завывали, и, казалось, что они рвались где-то совсем рядом и что следующий вмажет прямо в тебя и от тебя ничего не останется. Мы присели в окопах. Уши глохли от грохота. И вдруг я почувствовал какой-то тяжкий, но тупой удар, который проник в самое нутро, и сразу онемела спина.

Налет стал стихать. Я попытался разогнуться и не мог и так скрюченный стоял и не знал, что делать. Кто-то крикнул: «Студента ранило!». Подошел взводный. Осмотрел меня, потрогал бесчувственную спину.

— Контузия, наверно, — сказал и добавил — Лавренев, прими оружие, отведи в санроту!

Я попал в медсанбат, расположенный недалеко от линии фронта. Меня раздели.

— Контузия, — сказал врач и добавил, — легко отделался. Побудешь у нас.

Я провел в медсанбате несколько дней и блаженно спал на чистой койке в большой многоместной палатке, с устланным хвойными ветками полом. Еду приносили веселые сестры в белых халатах, терпко пахло хвоей вперемежку с лекарственными запахами.

Я быстро поправлялся и через несколько дней был снова в своей части. А еще через пару дней нас отвели с передовой.

Это было торжественное батальонное построение, на котором нам зачитали приказ. Я с удивлением смотрел на поредевшие ряды. Особенно поредевшей по сравнению с недавним прошлым выглядела наша рота.

Восемьдесят процентов, — сказал кто-то, — не шуточки.

— А что нас жалеть, — отозвался другой голос, — штрафники...

И все словно притихли. Не было больше сказано ни одного слова. Все понимали: на эту тему разговаривать нельзя.

Не знаю, насколько достоверна эта цифра, но, по-видимому, все же больше половины личного состава действительно выбыло из строя в результате прошедших боев.

Нам зачитали приказ о снятии штрафа.

— Отныне вы равноправные красноармейцы, — сказал офицер, — будете распределены по разным фронтовым частям. За прошедшие бои на всех посланы наградные листы по инстанциям.

Прошло еще несколько дней. По распределению я попал в роту тяжелых минометов и, как новичок, исполнял здесь всякую подсобную работу. Батарея стояла за высоким холмом и вела навесной огонь по противнику, имея телефонную связь с наблюдательным пунктом. Здесь царствовала совершенно особая атмосфера сплоченности и, по-видимому, характерной и глубокой фронтовой дружбы. Каждый был на своем месте, каждый делал свое дело. Не чувствовалось особой субординации, просто все были на своих местах.

За два-три дня до моего появления на батарее произошел трагический случай. Во время боя, когда батарея вела интенсивный огонь, в грохоте и шуме, солдаты, обслуживавшие один из минометов, опустив в ствол мину, не заметили, что она не сработала, и бросили в ствол другую. Произошел взрыв. Весь обслуживающий персонал погиб. Я видел этот миномет, валявшийся тут же. Ствол его был разорван на длинные полосы и раскрыт, наподобие гигантского цветка.

Спокойствие в минометной роте нарушалось во время ведения огня. У всех стволов суетились люди, а командир громко, истошно кричал, называя прицелы. Стволы с грохотом выплевывали снопы огня, и иногда видно было, как мина подобно черному мячику стремительно улетала и скрывалась за холмом. Иногда можно было расслышать далекие ответные залпы немец- батарей, и по каким-то незначительным признакам угадывая, это бьют по нас, солдаты стремительно ныряли в окопы, вырытые около каждого миномета.

Мне выдали новый автомат и добродушно подтрунивали надо мной — над моими очками, «ученостью», манерой выражаться и неумением ловко обходиться с тяжелыми минами. — Ничего, — говорили мне, — обвыкнешь, студент.

Прошло несколько дней. Я был очень доволен царившей здесь атмосферой, этим необыкновенным теплом сплоченности и доброжелательности. Старался, как мог. Солдаты все громче говорили о большом наступлении, подготовка к которому, по-видимому, интенсивно велась. Все это, конечно, было на уровне слухов, «солдатского телефона», и никто толком ничего не знал. Но, как показали дальнейшие события, слухи были оправданы.

Внезапно меня отозвали из минометной роты и направили в другую часть. Это было совсем новое формирование, собранное «с бору по сосенке» из солдат разных частей. Офицер, выступивший перед нами, говорил о предстоящем наступлении и о необходимости сформирования на период наступления особых трофейных команд. Эти команды, продвигаясь вслед за наступающими частями, должны собирать, переписывать и складировать трофейное оружие, оставшееся на поле боя. Одной из таких команд нам и предстояло стать.

Прошло несколько дней. Уже никто не сомневался в предстоящем большом наступлении. Вопрос был только в одном: когда? И вот этот день настал. Это было большое и быстрое передвижение и сосредоточение войск недалеко от переднего края, и тут же, рано утром, началась мощная артподготовка.

Мы стояли плотными рядами в сосновом перелеске, поросшем кустарником. Справа и слева от нас, впереди и сзади — всюду находились войска. Тут же располагались артиллерийские и минометные позиции и стоявшие на них орудия, и минометы изрыгали гром и пламя. Весь воздух, казалось, звенел и рычал, и только иногда в этот рвущий уши рев вторгался какой-то иной звук — далекие и близкие взрывы и пронзительное жужжание осколков, резко обрывающееся, когда они врезались в землю или деревья. Это пытались огрызаться немцы, но их попытки вести огонь становились все слабее и слабее.

И стоя так в рядах, приготовившихся к рывку войск, я невольно вспомнил другой обстрел и другое скопление войск. Это было в 41 году, под Вязьмой, в окружении. Тогда стреляли в основном немцы, и снаряды то и дело рвались в сгрудившейся массе наших войск. И дико, пронзительно, на высоких тонах, ржали лошади, словно чувствую беду. И на сердце была тьма. А сейчас, хотя мы были в огне и свистели осколки, сердце было полно света и надежд, и душевный подъем рассеивал всякий страх.

А грохот все продолжался и продолжался. Казалось, он длился уже более часа и нет ему конца. И вдруг что-то начало меняться в его тональности. И как дуновение ветра донеслось далекое: «А-а-а-а!!!». И мы поняли: передовые части пошли в атаку.

И вот мы таскаем немецкие пулеметы, противотанковые ружья, минометы самых различных калибров и другое оружие, складываем его в кучи, составляем список найденного. Невдалеке от нас, на том же поле, работают саперы с миноискателями. Они разминируют минные поля. Иду по бывшим немецким окопам, захожу в полуразрушенные блиндажи. Все изрыто воронками, стены обвалились, но даже в таком состоянии видно, с какой тщательностью и немецкой аккуратностью была построена эта линия обороны. Иду дальше по окопам в сторону грохочущего невдалеке переднего края. Брошенные винтовки, каски, иногда мертвецы. Окопы пусты.

Нас бросали с участка на участок, и всюду мы выполняли эту однообразную работу.

Но фронт был недалеко, и мы неоднократно попадали под обстрелы. Один из них был особенно сильным и запомнился надолго.

Участок, на котором мы работали, пересекала небольшая болотистая речка, с узкой поймой. Через нее была сделана переправа, в виде широких досок и бревен, положенных поперек русла. По переправе непрерывным потоком переходили солдаты и отдельные мелкие подразделения. Посланной с каким-то поручением, я находился как раз на переправе, когда внезапно начался артналет немцев. Приноровившийся слух сразу распознал странный нарастающий вой, вдруг возникший со стороны недалеких передовых окопов. Реакция была мгновенной, и мне повезло: невдалеке я увидел небольшой индивидуальный окопчик. Я свалился туда, и в ту же секунду словно взорвалась вся земля. И в грохоте взрывов были уже слышны завывания других снарядов, обрывающиеся неистовым грохотом разрывов. Сверху на спину сыпались комья земли, какая-то грязь, обломки чего-то, пыль.

Передать ощущения человека, когда он находится в центре артиллерийского налета, я думаю, невозможно. Это максимальное напряжение, это страх, разделенный мгновениями, словно веками, это воплощенный ужас, которому нет имени, особенно оголенный, потому что человек совершенно беспомощен. Еще удар, еще, еще, еще... Пальцы судорожно вцепляются в холодную вздрагивающую землю, а снаряды все летят и летят...

Артналет прекратился так же внезапно, как начался. И в оглушающей тишине послышались первые звуки: шуршание земли, вскрики, стоны. Я вылез из окопа и увидел перепаханную землю. Изуродованные снарядами человеческие тела. Ползущих раненых. Появились санитары и носилки... Переправа была разбита в щепы. Мучила нестерпимая жажда. Не думая ни о чем, напился из ближайшей лужи и пошел разыскивать взводного, к которому меня послали.

Продвижение фронта приостановилось. Бои стали стихать. Меня вызвал лейтенант и будничным тоном сказал:

— Вот распоряжение пришло отправить тебя на медкомиссию по глазам твоим. Поедешь в Москву. Так, что радуйся, — прибавил он уже другим тоном, — родных повидаешь!

Фронтовой грузовичок, на который я погрузился следующим утром, быстро шел по лесной дороге. Выстрелы замирали в дали, так же как солдатская песня, последняя, которую я слышал на фронте:

— Эх, ты, Галя, Галя, моя Галя!..—

И вот поезд. Странный, такой забытый перестук колес. Вокзальная суета, московский трамвай, и вот уже я иду по нашему переулку, озирая каждый дом, каждый камень на мостовой, и мне кажется все это тем сном, который я много раз видел за прошедшее время.

Деревянный дом, скрипучая лестница, короткий звонок. «Мама», — говорю я и прижимаю ее поседевшую голову к себе, утираю ее слезы, и мы молчим, потому что в эту минуту не нужно никаких слов.

Москва 1983-1987


Наградные листы

Рекомендуем

«Из адов ад». А мы с тобой, брат, из пехоты...

«Война – ад. А пехота – из адов ад. Ведь на расстрел же идешь все время! Первым идешь!» Именно о таких книгах говорят: написано кровью. Такое не прочитаешь ни в одном романе, не увидишь в кино. Это – настоящая «окопная правда» Великой Отечественной. Настолько откровенно, так исповедально, пронзительно и достоверно о войне могут рассказать лишь ветераны…

22 июня 1941 г. А было ли внезапное нападение?

Уникальная книжная коллекция "Память Победы. Люди, события, битвы", приуроченная к 75-летию Победы в Великой Отечественной войне, адресована молодому поколению и всем интересующимся славным прошлым нашей страны. Выпуски серии рассказывают о знаменитых полководцах, крупнейших сражениях и различных фактах и явлениях Великой Отечественной войны. В доступной и занимательной форме рассказывается о сложнейшем и героическом периоде в истории нашей страны. Уникальные фотографии, рисунки и инфо...

Я дрался на Ил-2

Книга Артема Драбкина «Я дрался на Ил-2» разошлась огромными тиражами. Вся правда об одной из самых опасных воинских профессий. Не секрет, что в годы Великой Отечественной наиболее тяжелые потери несла именно штурмовая авиация – тогда как, согласно статистике, истребитель вступал в воздушный бой лишь в одном вылете из четырех (а то и реже), у летчиков-штурмовиков каждое задание приводило к прямому огневому контакту с противником. В этой книге о боевой работе рассказано в мельчайших подро...

Воспоминания

Перед городом была поляна, которую прозвали «поляной смерти» и все, что было лесом, а сейчас стояли стволы изуродо­ванные и сломанные, тоже называли «лесом смерти». Это было справедливо. Сколько дорогих для нас людей полегло здесь? Это может сказать только земля, сколько она приняла. Траншеи, перемешанные трупами и могилами, а рядом рыли вторые траншеи. В этих первых кварталах пришлось отразить десятки контратак и особенно яростные 2 октября. В этом лесу меня солидно контузило, и я долго не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, ни вздохнуть, а при очередном рейсе в роты, где было задание уточнить нарытые ночью траншеи, и где, на какой точке у самого бруствера осколками снаряда задело левый глаз. Кровью залило лицо. Когда меня ввели в блиндаж НП, там посчитали, что я сильно ранен и стали звонить Борисову, который всегда наво­дил справки по телефону. Когда я почувствовал себя лучше, то попросил поменьше делать шума. Умылся, перевязали и вроде ничего. Один скандал, что очки мои куда-то отбросило, а искать их было бесполезно. Как бы ни было, я задание выполнил с помощью немецкого освещения. Плохо было возвращаться по лесу, так как темно, без очков, да с одним глазом. Но с помо­щью других доплелся.

Показать Ещё

Комментарии

comments powered by Disqus
Поддержите нашу работу
по сохранению исторической памяти!